Ангельский концерт
Шрифт:
Дневник Нины, который она так простодушно прячет от постороннего взгляда, неожиданно открыл мне не менее поразительную вещь. У меня нет этому объяснений, но смерть Дитмара Везеля в ноябре пятьдесят седьмого, по-видимому, имела и продолжает иметь для нас намного большее значение, чем просто трагическая кончина близкого родственника. Она словно привела в действие скрытые пружины, изменившие всю нашу жизнь. Я имею в виду Нину, себя, Костю Галчинского, несчастного Володю Коштенко, погибшего в прошлом году, и всех, кто так или иначе связан с нашей семьей.
Не ошибусь, если скажу, что это продолжается и сейчас. Здесь нет преувеличения, и сам я далеко не мистик. Да и подтверждений сколько
В отличие от Нины, я провел в том подвале несколько часов, пытаясь понять, что же, собственно, там произошло. Это случилось сразу после того, как мы с Галчинским, при деятельном участии пастора Шпенера, который, как оказалось, вхож к высокому начальству, вызволили из морга судебной экспертизы тело старшего Везеля.
Я привез с собой в Москву пакет с одеждой — пиджак, бостоновые синие брюки, рубашку в мелкую коричневую полоску, серый шелковый галстук и поношенные парусиновые туфли, так как с деньгами у нас в ту пору было совсем неважно. Горбатый пожилой санитар велел нам с Галчинским зайти в подобие приемного покоя — три ступени вниз, сводчатый потолок, окно с забеленными стеклами и бешено жужжащая ослепительная лампа на голом шнуре вверху. Костя сейчас же выбежал, не выдержав запаха, стоявшего в помещении. Тело привезли на облупленной каталке, и хотя мне тоже хотелось отвернуться, чтобы не видеть этой жалкой последней наготы, трупных пятен и страшного, от паха до подвздошной кости, грубо сметанного шва после вскрытия, — я остался.
Пока санитар с неожиданной силой приподнимал, переворачивал, тормошил и одергивал Дитмара Везеля, насаживая на него, как на деревянную куклу, одежду, которая еще сохранила следы Нининого утюга, я не сводил глаз с обоих, словно пытался загнать эту сцену в самую сердцевину памяти. Могу поклясться — мне это удалось. Выверенные, небрежные, но не оскорбительные для мертвого движения горбуна в испачканном ржавчиной халате, серые тона кожных покровов, глубокие глазницы покойного, витой лиловый рубец на жилистой шее и черное пятно от узла под левым ухом, стальной блеск коронки между истончившимися, цвета оберточной бумаги губами, неясного происхождения ссадины на запястьях, и главное, о чем никогда не узнала Нина, — след чудовищного ожога в паху. Как от сварочной горелки или паяльной лампы. Рыжеватая поросль, обильно покрывавшая грудь и живот Дитмара Везеля, ниже пупка сгорела начисто, кожа сошла еще до того, как наступила смерть, а кровь и лимфа спеклись бурой коростой, пугающе похожей на корку черного хлеба.
Когда он уже лежал в гробу, перед тем как закрыть крышку, я сложил его руки на груди. На безымянном пальце правой руки я заметил синее чернильное пятно. Такими же чернилами была написана и записка, но я-то знал, что он всегда заправлял свой «Паркер» черными.
То, что Дитмара Везеля перед смертью пытали, почему-то не заинтересовало следователя, а в медицинском заключении не было ни слова о травмах на запястьях и ожоге. Версия о причинении насильственной смерти также не выдвигалась.
Почему? В пятьдесят седьмом так вопрос не ставился, и много позднее тоже. Власть все еще была недосягаема и непогрешима, а свои ошибки, если таковые случались, исправляла сама. И ответ всегда был один: «У вас есть право обжаловать действия следователя в прокуратуру». С тем же успехом можно было обжаловать действия монгольской конницы при взятии Владимира-Волынского в тринадцатом веке.
Позже я все-таки задал его — когда необходимые бумаги уже были у меня на руках, а цинковый гроб, заколоченный в ящик из соснового горбыля, исчез в недрах багажного отделения Курского вокзала. Не следователю, не прокурорскому начальству, а пастору Шпенеру.
Как человек обстоятельный и трезвомыслящий, Николай Филиппович прежде всего выразил сдержанное неудовольствие требованием Нины похоронить отца не в Москве, а в Воскресенске, где лютеранское кладбище — всего лишь жалкий пятачок на задах еврейского погоста, затем сообщил мне, что ни при каких обстоятельствах покойного Дитмара вернуть не удастся, и закончил примерно так: «Дорогой Матвей, я как никто понимаю ваши сомнения. Но скажу вам, как сказал бы Богу: разве я, человек вдвойне зависимый, имею право портить отношения с властями? Мой долг — прежде всего позаботиться не о мертвых, а о живых, о тех, кто приходит по воскресеньям в кирху. Разве я могу себе позволить ставить под сомнение выводы следствия?»
«Что это значит — вдвойне зависимый?» — спросил я. «А вы разве не догадываетесь?» — с неожиданным раздражением произнес Шпенер.
Мне показалось, что его ничуть не удивило мое сообщение о том, как выглядит тело Дитмара Везеля, но тема была закрыта, и всякие факты перестали иметь значение.
До поезда оставалось почти шесть часов. Простуженный Галчинский, сморкаясь, сел в трамвай и укатил в Сокольники к каким-то знакомым — глотать аспирин, а я вернулся на Новослободскую, где в пустой замусоренной квартире застал пьяного в дым Коштенко. Дверь на площадку была не заперта, и когда я вошел, он даже не повернул голову на звук моих шагов. На столе стояла початая бутылка «Московской», на подоконнике еще одна, уже пустая. На противоположном конце стола — на две трети полный граненый стакан, покрытый подсохшим ломтем «ржаного особого».
Я прожил более года бок о бок с Дмитрием Павловичем, глубоко уважал ум и такт этого человека и знал о нем многое. В том числе и то, что водки он пить бы не стал даже под пистолетом, так как физически ее не переносил. Дурацкий этот стакан и дикий, первобытный какой-то страх, которым буквально несло от Володьки, — должно быть, с того самого дня, как его постояльца нашли в подвале, — ударили мне в голову не хуже водки, но я постарался себя сдержать. Я спросил:
— Не рановато для поминок?
— Сядь, — неожиданно ясным голосом произнес Коштенко. — Не хочешь — не пей. Тебе известно, кто его вз… вздернул?
Он схватился за горло, как-то быстро и дико взглянул на меня, провел грязной ладонью по волосам и тут же снова уставился на чернильные незабудки на липкой клеенке.
— Нет, — сказал я, садясь прямо в пальто на шаткий табурет у стены. Обычно на нем стоял телефонный аппарат, но сейчас его нигде не было видно.
— Органы… — Он глотнул прямо из бутылки, застыл, громко дыша носом, и с трудом протолкнул теплую водку в желудок. — Понимаешь?
— Закусывать надо, — посоветовал я. — С какой это стати? Дмитрий Павлович свое давно им отдал. До упора.
Володька метнул в угол рта «беломорину», пожевал мундштук и чиркнул спичкой. Затянулся, подождал, пока спичка сгорит почти до ногтей, сунул ее в рот и захрустел угольком. Такая у него была привычка, с детства, как он уверял, и на курсе тоже к этому привыкли, даже не смеялись.
— У них приказ… — Он взялся обеими руками за край стола, набычился и привстал, словно собирался одним махом его опрокинуть. — План, п-понял? Всю эту немчуру — лютеран, католиков, баптистов, всех без разбору — к ногтю… Кто не сдох в зоне, на поселении или где там еще — добить без малейшей пощады. Окончательный расчет, а? За слезы матерей, за спаленные нивы… — Он вдруг глухо всхлипнул. — Представляешь?..