Аннушка
Шрифт:
Работы в колхозе было много – от зари до зари, но Аннушка не пропускала ни одного дня, чтобы не покормить бобра. Каждый день к вечеру она шла в заповедник через сырой заглохший лес, через лавы на Усмани, и ей казалось, что она идет по нежилой земле, – так пустынно было в лесу. Только далеко, все на одном месте, где-то под самым Воронежем, гремели пушки. От сознания, что рядом война, идут тяжелые бои и враг стоит на самом пороге ее полей, ее избы, родная земля казалась Аннушке все милее и ближе.
Аннушка по дороге кивала, как старым знакомым, то гнезду жаворонка, – он по беспечности свил
К зиме в Привалове в помещении школы открыли госпиталь. Аннушка начала в нем работать. Она тревожилась за старого бобра, но Семен заготовил бобру запас осиновых чурок, и бобер, поворчав, залег на зиму, – к нему уже не надо было ходить каждый день.
Однажды в госпиталь приехали артисты из Москвы. Они устроили концерт в школе, а потом, по просьбе раненых, Аннушка тоже спела несколько песен. Высокая седая артистка в полушубке расцеловала Аннушку и сказала, что у нее редкий по красоте голос. Аннушка не могла поднять глаз от смущенья. Бойцы сильно хлопали и кричали «бис».
Высокая артистка пошла вместе с Аннушкой в избу к Семену и начала его уговаривать отпустить Аннушку с ней в Москву, в театральную школу. Семен растерялся, ничего толком не понял и все повторял:
– Вам, городским, виднее. А я Аннушку от хорошей жизни в подпол не прячу.
Когда артистка ушла, Семен долго сидел на лавке и дергал вату из разорванного треуха. Аннушка стояла у стены бледная, сердце у нее колотилось, и слезы все текли и текли. Она никак не могла их унять. Она смотрела на седые волосы Семена, на худую его шею, обмотанную зеленым шарфом, и плакала от жалости и оттого, что не могла решить, что же ей делать.
– Мать Марфа померла, – сказал, наконец, Семен. – Слабая была женщина. А ты что же? Крепче ее, что ли? Колосок ты, а не человек. Надорвешься. Там жизнь, в Москве, вся в суете.
– Как хотите, папаня, – шепотом ответила Аннушка.
– Мое хотение простое, – ответил Семен. – Как тебе лучше, так и мне. Езжай. А я уж тут доковыряюсь один. Вроде как твой бобер.
Он встал и пошел из избы. Аннушка бросилась за ним. Ночь была черная, ледяная. Из степи завивалась поземка. Семен остановился в открытых дверях, сказал:
– За мной не ходи.
Аннушка вернулась в избу, села на лавку и сидела, ждала. Семен пришел не скоро – весь в снегу, тихий, постаревший. Он неловко погладил Аннушку по волосам и опять сказал:
– Езжай! Только греха на себя не бери – не забывай…
Аннушка схватила голову Семена и припала губами к его шершавым, мокрым от снега волосам.
Через день Аннушка уехала с артистами, а вскоре, в одночасье, наши сдвинули немцев страшным напором и погнали на запад.
Сошли снега, озимые пошли из земли густые, как щетка. Мэй установился прохладный и ясный. И в один майский день, когда небо зеленело от холода, пришло великое известие, что мы победили и окончена война.
Шло время, а Аннушка все не ехала. Снова открыли дом отдыха. Семен по-прежнему сторожил парк при доме и по-прежнему любил рассказывать отдыхающим про смерть девушки
Однажды директор дома отдыха позвал Семена и велел ничего не рассказывать отдыхающим про смерть актерки Анны.
– Это чего же! – обиделся Семен. – Я небось не вру. Дело всем известное, стародавнее.
– Нечего тебе языком молоть, – сказал директор. – Народ теперь нервный. Днем ты им напоешь, а вечером они около этой липы проходить боятся. Спилить ее, что ли?
– Грех пилить, – сказал Семен. – Уж лучше я помолчу.
Кончался июнь, лето переломилось, а Аннушка не ехала. По ночам зарницы мигали над степью, над курганами – зарили хлеб.
Семен отпросился у директора, пошел в дальнее село на телеграф – надумал послать Аннушке телеграмму. Вышел он к сумеркам, когда спала жара: днем идти не было возможности. Но все равно идти было тяжко. Семен брел, часто присаживался на обочину, трудно дышал, мял в пальцах пыльную полынь, нюхал ее, – ему казалось, что от этого становилось легче. Он долго смотрел, как степь синела к вечеру, как на небе загорались закатным огнем облачные снеговые горы и острова и тихо стояли над усталой от богатых хлебов, остывающей землей, ждали прохладной ночи.
Летали бражники. Серый ветряк на кургане покрылся темной позолотой.
– Эх, Аннушка – сказал Семен и с трудом поднялся – вот бы ты поглядела! Небось выросла здесь, избегала всю степь, босоногая, а теперь где?
Ветряк стоял невдалеке от дороги. На пороге сидел человек в солдатской гимнастерке, с костылем. «Мельник-то новый», – подумал Семен и пошел к ветряку. Ему хотелось покурить с новым человеком, поговорить о своей заботе. Да и какая это забота, когда дочь у него в Москве, учится, утешает отца, а что вот не приезжает и давно не писала, – так мало ли что! Москва велика, и работа московская – не ихняя сельская работа. Там, надо быть, люди по суткам не спят, все некогда. Да и как иначе управишься с таким государством, – ведь тысячи и тысячи километров одних хлебов, лесов, степей!
Человек около мельницы курил махорку. Синий дымок струился прямо вверх, под крыло мельницы. «Все к добру!» – подумал Семен, поздоровался, сел, закурил, пригляделся к новому мельнику: человек, видно, хороший, молодой, недавно с войны.
– Вот иду, – сказал Семен, – дочке телеграмму давать.
– Чего ж это? – спросил мельник.
– Не миновать телеграммы. Ты слухай, какие, значит, дела.
Семен начал, не торопясь, рассказывать. Мельник курил, усмехался. А Семен все говорил. И говорил он уже не о том, что случилось с Аннушкой, а вспоминал ее – вот была девчонка со светлой косой, тихая, как мотылек. И ходила легко. Бывало, шагу ее не услышишь. Люди говорили – красавица! Да не в этом суть. Суть в том, что ласковая была и работящая и отца вот как уважала. Всего двое их было на свете, а лучше бы жить и не надо. А вот какая теперь, неизвестно.