Антистерва
Шрифт:
Конечно, он успешно выполнял бы работу, для которой требовалось бесстрашие — не потому, что был как-то особенно бесстрашен, а лишь потому, что не дорожил жизнью. И, возможно, по этой же причине жизнь не дала ему сил не только для опасной, но и для любой сколько-нибудь напряженной работы.. . Геология требовала крепкого здоровья, и, хотя его уважали коллеги, Василий понимал, что серьезных успехов он в своей профессии не добьется. Бесконечные «невозможно», «не получится», «с вашим заболеванием» стояли на его пути как бастионы. Сначала он пытался их штурмовать — ездил в горы, как все, жил в палатке, тоже как все, плавал в горных речках, которые особенно любил за их стремительный, обжигающий холод.
Из-за болезни его работа — рутинная работа в республиканском министерстве геологии — была такой же блеклой, как и вся его жизнь вообще, и он привык не мучить себя осознанием этого. Единственной радостью постепенно стало чтение, и Василий считал, что этого достаточно. В конце концов, прочитал же он у Чехова: так бывает, что люди за всю жизнь не получают ни одной капли счастья; должно быть, это так нужно.
И так это было до тех пор, пока не родилась дочка.
Когда Манзура сказала, что беременна, Василий утратил дар речи — впрямую утратил, не фигурально.
— Ты что-то путаешь, — выговорил он, когда прошло первое остолбенение. — Тебе ведь… Нам ведь уже много лет.
— Я не путаю, Вася. Сорок семь лет мне, я знаю. Конечно, таджички и позже рожают, но чтобы в первый раз… А все-таки это правда.
Ему показалось, она боится громко говорить, чтобы не повредить той неожиданной жизни, которую чувствует в себе. И тогда он понял, что Манзура не ошибается.
До самого рождения ребенка Василий не знал, как он относится к этому, все приближающемуся, событию. В молодости у него было отчетливое чувство, что детей иметь он не хочет. Да он вообще-то и в молодости не размышлял на эту тему, потому что его мысли о детях расстроили бы Манзуру, которая всегда каким-то загадочным образом знала, о чем он думает и как себя чувствует. Ну, а в пятьдесят четыре года тем более странно было об этом думать. Он и не думал — до самых родов не думал, и с недоуменной опаской смотрел на растущий живот жены. Впрочем, живот у нее был небольшой, сзади даже незаметно было, что она беременна. Фигура у нее с юности была — как стебель, это не менялось с годами, и походка оставалась гибкой, как будто она несла на голове высокий кувшин с водой, хотя Василий никогда не видел ее за таким занятием. К тому же она на редкость легко переносила беременность. Даже в больницу ни разу не легла, хотя Василий, напуганный врачами, которые рассказывали ему всяческие ужасы про пожилых родильниц, уговаривал ее это сделать. В общем, девять месяцев прошли для него незаметно и необременительно.
Как все это будет, когда она родит, он не представлял.
И только когда Василий забрал жену из роддома и впервые увидел новорожденную девочку, которой почти боялся, и впервые взял ее на руки, — тогда это с ним и произошло.
Он откинул кружевной край белого покрывальца, ожидая увидеть красное сморщенное личико и глаза-щелочки без ресниц; именно такими были все младенцы, которых он за годы жизни в Душанбе перевидал немало, потому что они во множестве рождались у всех соседей и их рождение праздновалось всеми же соседями за длинными столами во дворе.
У этой девочки глаза были широко открыты, она смотрела внимательно и… как-то еще. Василий так растерялся, что с минуту вглядывался в глаза своей дочки, не понимая, что же в них такого особенного, отчего они не отпускают его. И только через эту долгую, просто бесконечную
Глаза у девочки были зеленые, как у его отца, но при этом они были большие и длинные, как у Манзуры, и еще они были серьезные, как когда-то у его маленькой сестры Тони, которую он и видел-то всего ничего, но запомнил навсегда, и еще они были… Еще они были такие, как у мамы. Нет, они были совсем другого цвета; цвет маминых глаз Василий помнил так ясно, как будто видел их вчера, да у него и у самого глаза были в нее, карие. Но дело было не в цвете, а в том, что только в детстве, глядя в мамины глаза, он чувствовал такое же безграничное, всезаполняющее, безмятежное, неизвестно за что данное счастье, которое чувствовал теперь.
С этой минуты он понял, что жизнь его переменилась совершенно: он стал этой жизнью дорожить.
И вот сегодня, в день четырнадцатилетия дочери, Василия томила печаль от того, что его жизнь проходит и скоро пройдет. Он не мог понять, почему возникло это чувство. Приступ с ним случался, в самом деле, не впервые… Но прощание билось в этот раз у него в груди так же слабо и прерывисто, как сердце.
— Бульон не хочешь, а гранаты все равно придется съесть. Ты, пап, как маленький. В них же весь твой гемоглобин, тебе же доктор сказал!
Лола вошла в спальню так тихо, что Василий не расслышал ее шагов из-за шелеста листьев на сливе, которая росла под окном. Дочка держала в руке пиалу, доверху полную темными гранатовыми зернами.
— Не сердись, — улыбнулся он. — Поем, конечно. Я помню, что доктор сказал. И не надо целый день со мной сидеть, тебе же скучно.
— Мне не скучно, — возразила она. — Я читаю.
— Что же ты читаешь такое увлекательное? — поинтересовался он.
— «Три мушкетера».
— Ты ведь уже сто раз читала, — напомнил Василий. — Неужели все еще интересно?
Вообще-то ему и самому было интересно читать «Трех мушкетеров» сто раз подряд, и именно свою любимую французскую книгу со старыми гравюрами, которую читала теперь его дочка. Он просто старался отвлечь Лолу от мыслей о его болезни. Ее лицо оставалось спокойным, но Василий знал, что она думает об этом постоянно и что в душе у нее сейчас страх и тревога. Лолина невозмутимость могла обмануть кого угодно, но не его: они чувствовали друг друга не то что с полувзгляда, а даже и вовсе без единого взгляда — на расстоянии. И сейчас это было не очень для него хорошо, потому что означало, что прощание, бьющееся внутри, он от девочки не скроет.
Ей легко было читать по-французски, да и говорила она неплохо. Правда, в ее школе учили немецкий, и то через пень-колоду, потому что Ермоловы жили на окраине Душанбе, у самого подножья Памира, и школа здесь была не слишком хорошая. Но еще когда Лоле было пять лет, Василий нашел для нее учительницу французского — ту самую Веру Андреевну, которая была Елениной соседкой в Петербурге. После войны она осталась в Средней Азии, побоявшись возвращаться в Ленинград; Василий случайно встретил старушку на улице и договорился об уроках для дочки.
— Мне интересно, — сказала Лола. — Я каждый раз про что-нибудь другое в «Трех мушкетерах» читаю. Сейчас, например, про Париж. Тебе жалко, что ты там не был, па?
— Конечно, — ответил он. — Но я, знаешь, как-то… не трагически об этом жалею. Я хотел бы там побывать и хотел бы пройти по этим улицам, и… — Он чуть не сказал: «И чтобы со мной была Лена», — но вовремя спохватился, что Лола о ней не знает. Присутствие Елены в его жизни было таким естественным, что ему часто приходилось вот так спохватываться. — Я думаю, когда ты вырастешь, то обязательно там побываешь.