Антология-2 публикаций в журнале "Зеркало" 1999-2012
Шрифт:
В свое время князь Перигор Талейран, в молодости епископ Отенский, преподнес Конвенту огромный подарок, не имея на то права, он предложил государству конфисковать церковные земли. Обновленческая ересь первая предложила сотрудничество церкви с большевиками, а потом уже за ней потянулась Сергианская Московская патриархия. Фактическое современное православие Московской патриархии наследует не старой русской церкви, а обновленческой ереси, причем большинство обновленческих священников и иерархов перешло потом в подчинение Московской патриархии. Около алтаря Калитниковской церкви под гранитным памятником в виде черной усеченной круглой колонны, перехваченной кубом, был погребен и сам ересиарх лжемитрополит Александр Введенский. Как мне говорили, Калитниковский храм был последним оплотом обновленчества в Москве. Сам дух обновленчества витал в этом храме, и недаром там служил сын ересиарха. В основе обновленчества, если рассматривать его дореволюционные зачатки (так называемое петроградское живоцерковничество), лежал русский протестантизм, то есть желание реформировать православие и пересмотреть его византийские корни и традиции. И сейчас в современной Москве есть целое движение, которое старается протестантизировать и несколько осовременить православие Московской патриархии. Это движение возглавляет священник Александр Борисов, служащий в храме во дворе ресторана «Арагви», и священник Георгий Кочетков, служащий в храме на Сретенке. С отцом Георгием я знаком, беседовал с ним.. Это прогрессивный священник, умело работающий с людьми. На обоих пастырей Московская патриархия выливает в своей прессе ушаты помоев, не брезгуя откровенной черной клеветой. Паства отца Георгия – московская либеральная интеллигенция, в какой-то степени отец Георгий заполнил ту нишу православия, которую раньше занимал убиенный протоиерей Александр Мень. Но эрудиции покойника отец Георгий не имеет, он берет другим, создав живую молодежную общину, где люди, постоянно общаясь, помогают друг другу выжить в наше трудное время. В те дни, когда я пишу эти воспоминания, пришла скорбная весть, что общину отца Георгия Московская патриархия разогнала, а ему самому служить вообще запретили. Протоиерей Александр Мень вышел из подпольной катакомбной общины, не признававшей Московской патриархии и советской власти, куда входила его мать и где он получил с детства очень крепкие нравственные основы, приведшие его к скрытому конфликту с патриархией в зрелые годы. Я сталкивался с такой ненавистью к убитому среди священства РПЦ, что не удивлюсь, если смерть протоиерея была связана с церковными кругами. Остатки обновленческого клира создавали тогда на Калитниковском кладбище особую атмосферу какой-то нецерковной балаганности. Это было балаганное православие, и священники и старостат относились ко всему формально, все время что-то ели и жевали,
Вокруг церкви было огромное кладбище с очень частым лабиринтом могил с железными решетками. Осенью и весной на кладбище с птичьего рынка забредали пьяницы, бродяги и спившиеся проститутки. Они пьянствовали на могилах и там засыпали. Ночью, проснувшись от холода, они пытались выбраться из лабиринта могил и иногда застревали между решетками. И тогда страшно орали и выли. Им подвывали бродячие собаки. Возникала жуткая какофония. Для непривычного человека ночью на кладбище было довольно жутковато, с разных сторон раздавался человечий и собачий вой, перемежающийся матом. В храме были ночные сторожихи, пожилые женщины. Они в ужасе крестились и боялись выходить. Некоторые бродяги так и замерзали на могилах, а один из них распорол живот на острых наконечниках могильной ограды и умер, истекая кровью. От птичьего рынка к кладбищу вела старая аллея. По воскресеньям вдоль нее стояли трясущиеся алкоголики и продавали краденых со всей Москвы породистых собак, которые надрывались от многособачества и незнакомого места. Каких тут только не было пород: доги, пойнтеры, сеттеры, полукровки и просто дворняжки. Непроданных собак алкоголики бросали, и они жили на кладбище, объединяясь в большие довольно опасные стаи, бросавшиеся на прохожих. Меня животные всегда любили, и я, проходя по кладбищу ночью, подкармливал собак баранками и конфетами с кануна (канун – поминальный столик с свечами и поминальной пищей), которые запасал заранее. Одна из сторожих, живших неподалеку от кладбища, рассказывала мне ужасающие истории из времен ее довоенного детства. Она и все жители соседних с кладбищем домов видели из окон, как во рвы вокруг кладбища чекисты свозили огромное количество мертвых голых мужских и женских тел. Подъезжала хлебная, обитая изнутри оцинкованным железом машина, выходило двое чекистов в кожаных черных фартуках и перчатках и специальными крючьями, чтобы не замараться, зацепляли трупы и стаскивали их в ямы. Местные могильщики присыпали трупы землей. Иногда в день приезжало пять-шесть хлебных машин-труповозок. «И всё молодые и такие гожие тела были, особенно женщины – одни красотки, – рассказывала старушка. – Лет пятнадцать возили их, почти до сорокового года, тышши тут лежат. У нас несколько поколений жильцов под эту трупарню выросло».
От этих рассказов делалось как-то не по себе. По-видимому, на Калитниковское кладбище свозили перебитую московскую элиту. Здесь ОГПУ и НКВД устроили один из своих массовых могильников. Я хорошо знал эту старушку, много с ней говорил, она не была способна врать. Выждав минуту, когда никого не было, я спросил старика-настоятеля, бывшего обновленца, правда ли, что сюда свозили тела расстрелянных с Лубянки. На мой вопрос он оглянулся, нехорошо матерно в алтаре выругался и сказал: «Я здесь с тридцать восьмого года служу, сам видел, – и добавил шепотом: – Тогда каждого так можно было – слово скажешь и конец, тут их целый город закопан». Потом, в годы перестройки, в коротичевском «Огоньке» была статья, где описывались эти массовые захоронения лубянских палачей и сообщалось о том, что теперь в этих местах поставлен памятный крест над братской могилой. В Калитниковскую церковь меня пригласил реставратор высшей квалификации Борис Семенович Виноградов. Это был очень способный пролетарий из подмосковных бараков. Он воевал на фронте, потом учился в Московском художественном училище имени 1905 года, потом писал пейзажи в стиле Коровина и Петровичева. Цвет он хорошо чувствовал. Сдавал пейзажи в салон, неплохо зарабатывал, но потом в московской областной художественной организации появился партийный фюрер – посредственный пейзажист Полюшенко, захвативший все заказы, и очень много подмосковных живописцев осталось без куска хлеба. Тогда Борис Семенович стал жестоко пить и сделался реставратором икон. Пил он чудовищно. Это был худой, с серыми глазами и длинными тонкими жирными волосами пожилой человек с очень неприятным характером, очень жадный и за деньги готовый на любую гадость. Сначала он работал в Марфо-Марьинской обители на Ордынке в реставрационных мастерских имени Грабаря, захвативших этот храм, откуда их не могут выкурить по сей день. Потом Борис Семенович попал в Исторический музей, откуда его в конце концов выгнали по статье за пьянство. Борис Семенович умел хорошо расчищать иконы, тонировать их пуантелью и всё. Дописывать старые иконы он не умел, так как не был иконописцем. Переписывать и дописывать большие реалистические масляные картины на стенах Калитниковской церкви он не мог, и вся эта работа легла на меня, а работы этой было очень много – сотни метров поврежденной живописи, чтобы вытянуть которую, надо было стать ее соавтором. В общем, это была очень хорошая школа. Борис Семенович ограничился технической работой, промывал картины, заделывал дырки и трещины. К концу вечера, а он работал только по вечерам, после работы в музее, он безобразно наливался водки, бегал пьяным по церкви и рычал по-звериному. В церковь свозилась масса гробов с замороженными покойниками, гробы часто ночевали в церкви. Привозили гробы накануне с вечера, а утром отпевали усопших.
Однажды пьяный Борис Семенович спал на старых поповских ризах в приделе, потом вылез из алтаря, увидел молодую красивую женщину у гроба и кинулся ее раздевать, сдирая с нее юбку и панталоны своими худыми костистыми, как клешни, пальцами. Я был на лесах, услышал женский визг, вопли, шум, спустился, схватил Бориса Семеновича за шиворот и уволок в подвал, объяснив пострадавшей, что он сумасшедший. Женщина была милой, ласковой, она резонно мне сказала сквозь слезы: «Зачем сумасшедшего держат в церкви? У меня мать умерла, я у гроба плакала. А он, как черт, выскочил и стал с меня срывать одежду, матерно объяснив, что он хочет меня тут же у гроба поиметь». Конечно, у Бориса Семеновича уже очень давно была белая горячка. Сидя на лесах, я со скуки внушал ему, что он последний индейский вождь из племени сиу, а кругом по лесам ползают анаконды и ягуары. Он ревел на всю церковь: «Я сиу! Анаконда, анаконда!», а церковные работники и священники говорили ему: «Она у вас, Борис Семенович, зеленого цвета». Его бы выгнали из церкви, но я всегда был трезв, моя работа их устраивала, и мы успешно сотрудничали. В столовой на птичьем рынке я в ту морозную церковную зиму несколько раз наблюдал простонародный стриптиз. Столовка была в углу рынка, кормили там довольно скверно, но в час ее закрывали и два часа до трех держали на запоре. В эти два часа кормили «своих». Готовили из отборного мяса трех сортов пельмени и подавали постоянным клиентам огромные порции, посыпанные красным перцем и мелко порезанным чесноком. К пельменям разрешалось приносить свою выпивку. Я водку всегда пил только для здоровья, от простуды, поноса и бессонницы, и поэтому приносил с собой отборный портвейн, благо он тогда еще был. Собирались на пельмени избранные торгаши, таксисты, пускали туда и меня. Среди котлов метались женщины. Несколько пожилых наглых мегер в белых колпаках, среди них Нинка – молодая девка девятнадцати лет, недавно привезенная из деревни и вышедшая замуж. Это была очень красивая блондинка с серыми глазами и оттопыренным задиком. Основная прелесть ее была в картинной правильности черт лица, абсолютной свежести, удивительном цвете кожи и в особом невинном бесстыдном выражении, которое как бы все позволяло. Это был расцветший женский бутон. Была она из глухого калужского села, племянница одной из кухонных мегер. Ее выдали замуж и устроили работать в столовую. Из-за таких деревенских девок сходили с ума помещики и купцы. В ней явно зрел порок, и самое удивительное было в том, что она очень напоминала голых девиц Буше с голубыми тельцами и розовыми сосками. К концу пельменного обеда, когда все уже досыта нажрались, ее тетка-мегера ходила по залу с корзинкой, в которую мужики кидали деньги и говорили: «Нинка, покажи». На закрытый обед допускались одни мужчины. Нинка вся распаренная, розовая, сбрасывала халатик и оставалась в носочках и прозрачных трусиках без лифчика с голой грудью и вертелась за раздаточной стойкой. При этом она краснела и смотрела на всех умоляющими глазами. Все мужики-зрители сопели, на нее глядя, и были очень напряжены. Потом она надевала халатик и уходила в подсобку. Было ощущение окончившегося экзотического представления.
Зрители, кряхтя и матерясь, комментировали увиденное и завидовали. Мегера явно готовила племянницу в дорогие московские проститутки или в содержанки богатого торгаша. Я выходил на обледенелый заплеванный рынок и шел по аллее, янтарно-желтой от разводов собачьей мочи, в храм. Как-то все хорошо укладывалось в единую мозаику: голая Нинка, собаки, воронье на колокольне, облизывающиеся и жующие попы и ощущение мрачной большевистской Москвы, дребезжащей трамваями и разболтанными грузовиками. Было очень сытно, добротно, прочно и уютно. В Калитниках я наел свое первое пузо и с тех пор стал толстым мужчиной. Работавший в храме помощником старосты бывший чекист к концу работ похлопал меня по животу и сказал: «А ты молодец, хорошее брюхо на церковных харчах отъел», и был он совершенно прав. Только отъедался я не на церковных харчах, а на объедках с кремлевского стола. Недалеко от кладбища был колбасный кремлевский цех, и остатки кремлевских языковых колбас, ветчин, копчений продавали в «низке» в магазинчике, куда шли отходы. Стоял этот магазинчик на отшибе и в нем наряду с деликатесами продавали очень хорошие армянские вина «Айгешат» и «Аревшат», я до сих пор их помню. И вот я закупал немеренно этих закусок и вина и после работы устраивал по ночам на больших покрытых старыми потертыми клеенками столах, которые используются верующими для складывания поминальных харчей на родительские субботы, Лукулловы трапезы. Уже тогда я пристрастился спать на лесах на вонючих пролетарских ватниках, где мне было вполне уютно, и понял, что кроме одичалых русских храмов для меня нет другой земли. Помогать мне приезжали мои тогдашние приятели, ныне покойный Юра Титов, заезжал и ныне покойный Саша Харитонов, и поэт Евгений Головин, и его друзья-мистики, и Мамлеев с его маразматическими последователями. И все очень хорошо добротно закусывали и выпивали разбавленное кипятком армянское вино. Из приезжавших мне реально помогали двое – Юра Титов, пристрастившийся с тех пор к церковным работам, и один тихий-тихий мамлеевский человек с Южинского переулка. В большом церковном подвале жил подземный дух – истопник и гробовщик Федор, совершенно спившийся человек, делавший гробы и топивший церковь. В его обширных, уютных гробах часто ночевали его собутыльники и некоторые перегрузившиеся мои гости. Мамлеева эта атмосфера очень радовала – живая аура его тогдашних рассказов. Мамлеев – это Ираклий Андроников шестидесятничества: без его мимики, пришептываний, жестов его рассказы теряют свое обаяние. К тому же показ секса у Мамлеева носит ритуальный оттенок стойкого полового психопатизма. А мне это всегда было скучно. Я не люблю творчество психически больных людей, мне своего маразма хватает, но мой маразм лежит в наследственных болезнях ущемленной дворянской русской души, а не в навязчивых маниях, описанных у Фрейда, Ганушкина, Краснушкина. К тому же я почвенник, а Мамлеев и все его окружение – и издатели, и читатели – всегда занимали антирусские позиции.
Уезжая на Запад, Мамлеев дважды приезжал ко мне на дачу, не заставал меня, но все-таки у нас с ним состоялся интересный разговор. Я сказал ему: «Юра, не вяжись с третьей волной, твое место среди западных экстремистов – и левых, и правых», то есть среди тех людей, на которых ориентировался гораздо менее даровитый, чем он, Лимонов. Но Юра избрал совсем другой путь и ныне почти забыт. На Калитниковском кладбище Мамлеев в ту зиму нашел много тем и часто радовал компанию своими новыми опусами. Вокруг церкви рыли траншеи для газа и была масса выкопанных человеческих костей, а в горах кладбищенского мусора были черные ленты с душераздирающими надписями и восковые цветы. Мамлеевцы собирали эти кости и погребальные реликвии и кладбищенизировали московские квартиры. Мамлеев читал свои рассказы, а они разбрасывали кости по квартирам московской интеллигенции, засовывали ребра, челюсти, цветочки и венки в шифоньеры, гардеробы и даже в детские кроватки. Понятно, что потом был шум и истерики женщин. Вокруг всего этого было много смешного в духе писателя Лескова, который тоже хотел уютно пожить в России и юморил русскую жизнь, которая априорно так страшна, что ее не (ни???) юморить, не (ни???) уютить невозможно – получается одна стилизация. Один мой молодой знакомый, делец, на целую жизнь моложе меня, недавно сказал: «Я целые дни занят только тем, что доказываю другим, что я не дерьмо. И в этом утверждении проходит вся моя жизнь. Ведь жили же когда-то в России по-другому». Да, наверное, жили по-другому, но я этого не помню. Духовно в шестидесятые годы нашего века нам было жить легче, потому что, шестидесятники, были шалые дикие люди. Мы каждый, сам по себе, в своем углу, от винта к ядреной фене, послали куда подальше СССР, и советскую культуру, и левую русскую культуру, приведшую к 1917 году, и самих себя, и свою судьбу, решив принципиально жить духовно на краю бездонной пропасти, не примыкая ни к кому и ни к чему, так как все заведомо изгажено, испакощено и испохаблено. Такая позиция дает духовную свободу,
Недалеко от Калитниковского кладбища начинается район поселения старообрядцев, группировавшихся вокруг Рогожского кладбища с его незакрытыми храмами. Некоторые старообрядцы и единоверцы, бывавшие в Калитниковском храме, познакомились со мной и видя, что я не курю и никогда не бываю пьян, пригласили меня работать у них. Один храм на Рогожской был разделен на две части – половина единоверческая, а половина в подчинении Московской патриархии. Мне пришлось работать в обоих храмах на следующий год после Калитников. В единоверческом храме основную массу составляли потомки еще допетровских стрельцов из Михайловской слободы. Это около погоста села Чулково по Киевскому шоссе. На Рогожском было прекрасно, настоящая древняя Русь, оппозиционная не только большевикам, но и петровско-петербургской России. Русское старообрядчество – это исконно русское, более чем трехсотлетнее диссидентство и оппозиция западному пути развития России. В сараях Калитниковского кладбища среди мусора и дров было много старых икон XVIII-XIX веков, которые мне отдали и которыми я завалил и свою тогдашнюю квартиру, и квартиры своих друзей-художников. В отличие от многих реставраторов, я никогда не торговал иконами и не тащил их из храмов. Мир советских торговцев иконописью мне всегда был отвратителен. Это всё мародеры, обирающие труп старой России. Потом я заметил, что те, кто был связан с иконным бизнесом, обычно плохо кончали. Жену художника Ильи Глазунова выбросили из окна, а сыну воткнули шило в сердце, к счастью, чуть промахнулись и он остался жив. Но брошенные и обреченные на гибель иконы я собирал. Иконы в кладбищенские храмы попадали с покойниками, и их там обычно забывали. У православных до сих пор есть такой обычай: когда набирается много жертвенных икон, их складывают в костры и сжигают. Причт выбирает себе новые и в блестящих окладах, а остальные жгут. Среди православных священников почти нет любителей древней живописи, и их деятельность в старых храмах носит обычно характер вандализма – они жгут и колют древние иконы, замазывают и счищают железными щетками древние фрески. А вот в старообрядческих храмах все совершенно по-другому. Староверы в своей массе тонкие ценители старины, и для них обсмоленная доска даже со стершейся живописью представляет большой интерес и ценность.
В Калитниках мне разрешили работать, так как я не шумлю на лесах во время служб, и с тех пор я привык постоянно слушать церковное пение и под него писать в храмах. Вошло в привычку мешать краски, писать лики, слушая церковное пение. От этого делалось легче на душе. Выработалось и отношение строго разделять современное духовенство и современных церковных людей от старых церковных зданий, икон и церковного пения, то есть неслияние современного красного православия и старой церковной материальной основы, временно захваченной ими. В Калитниках с остатками обновленческого причта это было особенно явственно и заметно – временщики в чужом доме, а вот у староверов все было по-другому. У них духовенство и миряне были подлинными наследниками живой православной традиции. Интересно мне было наблюдать своих друзей-нонконформистов в условиях действующего храма. Сам я никогда не кощунствовал, не прикасался к престолам, реликвиям, грубо не выражался, выходя и входя в храм, всегда крестился, прикладывался к иконе Богородицы, а большинство друзей относилось к храму по-другому. Им многое было странно, они были чужды русской церковной традиции. Вот только Харитонов и Титов чувствовали себя в храме по-другому, чем в квартире. Я бы сказал, благоговейно. В любом храме любой конфессии имеется особая мистическая атмосфера, постоянное повторение текстов, молитв, общение верующих с Богом создает особый сгусток высшей энергии, которой подзаряжаются туда входящие. Даже разрушенные и оскверненные большевиками храмы сохранили в себе эту особую атмосферу намоленности и благодати. В сатанинских храмах я не бывал, людей, одержимых бесом, я всегда избегал и внутренне остерегался, и поэтому все связанное с их черными культами мне неизвестно и страшно. С моей точки зрения, человек столь изначально несчастное, слабое, беззащитное создание, что любой вид сатанинской гордыни противопоказан людям, чье временное пребывание на земле случайно, часто бессмысленно и окружено страшными мистическими, изначально вневременными, тайнами. Но в жизни каждого человека бывают светлые полосы, не отягощенные болезнями, подлостью и предательством. У меня такой светлый период был связан с Калитниковским кладбищем и еще с двумя храмами, где я работал и где было душевно легко. А я работал в десятках храмов и в кафедральных соборах и всюду видел борьбу света и тьмы, причем обычно побеждала тьма. Россия уже очень давно погружена во тьму, и пока что нет еще луча света, который озарит путь к спасению. Как восточному славянину, мне всегда радостно от карнавального и публичного праздника и жизни, и религии. А в Калитниках была роскошь неразрушенного храма, пышность служб, разнообразие собачьего и человеческого окружения кладбища, и эта декорация сопрягалась с ужасами расстрельных ям, душами там погибших, витавшими над этими местами. Налицо был полный комплекс всех духовных компонентов России, и мне всегда туда хотелось ехать, и работалось там легко и радостно, и кисть сама бежала по стенам храма. Впрочем, может, в том была немного виновата и моя тогдашняя молодость. Недавно я снова посетил Калитники и после этого посещения написал этот текст. Знакомых лиц я там больше не увидел.
1997 г.
ГЕРОЙ НАУМ РОМАШКИН
Очень мало в России героев. По крайней мере, я их мало видел. А я все-таки кое-что видел. Все уходят от опасности в тень, как скользкие от долговременного поноса бродячие собаки в репьях. Вот я слыхал про одного героя: пожилой казак-фронтовик, в станице недалеко от Новочеркасска (местные менты у него забили до смерти сына), он отточил шашку, пришел в отделение милиции и вырубил всю смену. Никто из ментов не успел даже достать револьвер – одни посеченные трупы. Или в одном городе Курской губернии, где я жил, милиция регулярно забивала до смерти граждан. Забьют в отделении сапогами, а потом повесят на кальсонах в камере для порядка, пущай, голубчик, повисит, а у покойника печень и селезенка отбиты и кишки порваны от сапог с подковами. И заставляли главврача местной больницы писать липовые заключения о смерти. Покойник, дескать, умер от инфаркта или удавился от неразделенной любви. Но главврач оказался героем, решил ментов вывести на чистую воду. Чаша терпения главврача переполнилась, когда менты до смерти забили приехавшего в отпуск с Дальнего Востока здоровенного моряка. Менты его забили и бросили в овраг. Люди его по вороньему оживлению нашли. Вскоре менты забили еще одного рабочего в парниках, но тот ожил, позвонил в больницу. Главврач спрятал его в бокс инфекционного отделения под чужую койку и начал рыть. Подкупил в отделе кадров милиции паспортистку, та притащила ему фото всех ментов. Забитый их опознал. Главврач в прокуратуру в Москву. Дело еще в СССР было. Ну и что? С двух ментов погоны сняли, начальника в другой район следователем перевели – и все. А главврач, конечно, герой. Я с ним бутылку коньяку с семгой в ресторане выпил. Или взять Володю Буковского, теперешнего лондонского, вроде Герцена, изгнанника. Он смолоду здоровый чернявый парень был. Притащил покойному художнику Юрию Титову портрет своего черноземного предка-помещика, а у того лапа медвежья на всю грудь: «Запиши, Юра, для изящества». Юра меня спрашивает: «3аписать?» Я отговорил, как никак, история. Володя, находясь в Казани на тюремном спецу, в психушке, где-то поприжал какую-то врачиху и из-за ее доверчивой спины упер кэгэбушные инструкции, как морить диссидентов. В результате знаменитая книга и народная частушка: «Как Луиса Корвалана обменяли на барана. Где найти такую блядь, чтоб на Брежнева сменять?» Теперь Володя седой юноша-шестидесятник, клянет в современной России всех и вся, и совершенно правильно Старовойтова прочит его в президенты России. Но куда там? Пока бывшая партноменклатура Россию до конца не удушит, никаких Буковских в Кремле не будет.
Теперь поговорим о еврейских героях. Очень не слабые были еврейские герои, которых я знал. Ну, например, Илюша Бокштейн – маленький, какой-то почти горбатенький, с большим кривым носом и с ясными детскими глазами. Жил он около огромного Храма Мартина Исповедника на Таганке в старом особнячке со своей, естественно, еврейской мамой. Мама все сокрушалась, какой ее Илюша несчастный и непутевый еврей. Все евреи гладкие, курчавые, толстые, как колбаски, и таскаются с тупыми русскими задастыми блондинками, а Илюша все один и всем недоволен. Был Илюша принципиальный диссидент и писал стихи, как говорил Мамлеев, все больше про пауков и крыс. Я его стихи мало читал, а вот о политике мы с ним говорили много. Однажды Илюша выступил на площади Маяковского у идола с широкими штанинами. До Илюши у штанин, писая, как песики, на ботинки громилы, выступали комсомольские поэтики: лупоглазый Женя со своим тогда еще молодым кадычком и золотушный подвывный Андрюша, который любил сидеть сразу на двух стульях – в ЦК комсомола и в Госдепартаменте. Эти комсомольские вытики пели про свои Братские ГЭС и треугольные груши, и девицы от их вытья восторженно писали по биссектрисе. А тут появился маленький кривоносый с чуть дрожащим, но очень убедительным голосом Илюша и поведал восторженным идиотам, наконец свыше освобожденным от сталинизма, что СССР – это не держава, а гнусное скопище одичалых дикарей, не способных к самостоятельной политической жизни, и что СССР надо отдать минимум на столетие под протекторат ООН. Находившиеся до этого в радостном просветлении слушатели шестидесятых как-то затихли и приуныли от таких речей, и у них сразу пропало желание щупать, где надо и не надо, своих дам и рукоплескать Жене и Андрюше. Илюша был гораздо прозорливее многих тогдашних диссидентов – будущих демократов. Действительно, бывший СССР казался неспособен к нормальной политической жизни и нуждается в опеке. Но и сама ООН, к которой тогда взывал Илюша, постепенно и не сразу превратилась в некое подобие Лиги Наций эпохи Даладье, Чемберлена и Муссолини, и мало кого радуют голубые каски, которые не всегда исполняют роль санитарного контроля над безумством. Когда Илюша кончил свою речь и сошел с возвышения, то публика расступилась перед ним, как перед архиереем. Илюше дали самостоятельно уйти с Маяковки, но прошел он недалеко, до Музея Революции. Там его схватили чекисты и повезли прямо в Лефортовскую тюрьму. Произошло это у ворот музея с белокаменными готтентотскими львами, стерегущими зеленые пушки, из которых большевики расстреливали в семнадцатом Кремль. Вообще, все большевистские символы в Москве напоминают памятники Кортеса в Мехико, истребившего древнюю столицу инков. Илюше дали пять лет в политической колонии строгого режима в Мордовии на станции Потьма. Отсидев, Илюша приходил ко мне в мастерскую на Таганке и долго рассказывал о лагере. Из его рассказов мне более всех запомнился рассказ о бывшем бургомистре города Харькова при немцах – пожилом очень умном господине, прикидывавшимся животным из самосохранения. Он оправлялся в брюки и поедал собственные экскременты, желая казаться безумным. Когда Илюшу поместили с ним в карцер, бургомистр, озираясь, вполне разумно его спросил: «Вы здесь в первый раз, молодой человек? Я здесь уже третий десяток размениваю и скажу вам только одно – не ждите от них пощады», – и замолк, продолжая далее, как Мопассан, прикидываться животным. Про Мопассана написал один современный ему газетчик: «Перед концом жизни господин де Мопассан превратился в животное, ходил на четвереньках и поедал собственные экскременты». Не знаю, написал ли Илюша книгу о своих лагерных впечатлениях, но уверен, она бы у него получилась интересной.