Антология черного юмора
Шрифт:
Вскоре он уже пробирался по затерянным тропинкам к прибежищу своих драгоценных перлов — заброшенному пруду, вода которого, как выяснилось после самых тщательных измерений, доходила ему самое большее по пояс. Ступив под своды окаймлявших пруд деревьев, он замедлял свой шаг и осторожно раздвигал, стараясь не шуметь, их хрупкие сухие ветви.
И вот, подойдя уж к самой кромке водоема, он медленно, насколько это вообще возможно, делал свой первый шаг — заметьте, без единого звука! — за ним следовал второй, и так, с неслыханными предосторожностями, прямо-таки затаив дыхание, точно меломан в предвкушении долгожданной каватины, рассекал он водную гладь. На то, чтобы преодолеть отделявшие его от несравненных виртуозов двадцать шагов, у него могло уйти два, а то и все два с половиною часа — вот как старался он не потревожить чуткий покой их стража, черного, как сама ночь.
Покачиваемые легким дуновеньем ветерка кроны высоких деревьев, едва различимые на фоне темных, без единой звездочки, небес, издавали тихий жалобный стон — но Бономе, не отвлекаясь на их таинственный шелест,
Тогда наш добрейший доктор, улыбаясь сам себе в предрассветной тьме, начинал тихонько, едва касаясь поверхности, водить пальцем, одетым в средневековую броню, по отливавшей серебром водной глади прямо перед неусыпным стражем!... Но делал он это так мягко, что лебедь, пусть и чувствовавший неясное волнение, все же не мог решить, достаточно ли этой легкой зыби для того, чтобы бросить камень. Он прислушивался, и, мало-помалу проникаясь смутным предчувствием опасности, его сердце, его бедное сердце неискушенного простака, начинало отчаянно колотиться — что, разумеется, не могло не наполнять восторгом сердце Бономе.
Остальные лебеди, пробуждаясь при этих звуках от глубокого сна, вытягивали один за другим свои гибкие шеи из-под серебристых крыльев, и какой-то неосознанный страх, невесть откуда взявшееся, еще робкое предчувствие грозившей им смертельной опасности, словно бы навеянное холодом от мрачной фигуры Бономе, охватывало всю стаю. Однако, не желая ранить своего вожака, эти бесконечно чуткие создания страдали вместе с ним, не нарушая тишины и не помышляя о бегстве, поскольку камень-то не был брошен! Понемногу сердца этих окончательно затравленных белоснежных птиц также принимались отсчитывать удары невидимо подступающей агонии — отлично, между тем, различимой и доступной слуху зачарованного доктора, который, превосходно сознавая, сколько душевных мук причиняло им само его присутствие, и сдерживая себя лишь невообразимым усилием воли, наслаждался тем неизъяснимым ужасом, в который погружала лебедей уже одна его неподвижность.
«Сколь приятно иногда бывает поощрять натуры артистические!» — еле слышно шептали его губы.
Это упоение длилось без малого целый час, и Бономе не променял бы его ни на какие блага на свете — как вдруг пробившийся сквозь листву первый луч занимавшегося дня выхватывал наугад из тьмы и нашего доктора, и черные воды старого пруда, и лебедей, еще объятых ночным покоем! В ужасе от увиденного, верный страж спешил бросить наконец свой камень... Но поздно! С нечеловеческим криком, вмиг срывавшим его прилипшую к губам сладенькую улыбочку, Бономе обрушивался на нестройные ряды священных лебедей, подняв руки и широко растопырив свои хищные когти! Стальные пальцы этого рыцаря наших дней захлопывались стремительно, словно капканы, и прежде, чем уцелевшие птицы-мечтатели успевали радугой порхнуть в небеса, две или три белоснежные шеи дивных певцов оказывались повержены и сокрушены.
В этот момент душа лебедей, которой не было уже никакого дела до удачливого доктора, отлетала в заоблачную высь песнью неумирающей надежды, вновь обретенной свободы и бессмертной любви. Но нашего предприимчивого героя, никогда не терявшего головы, подобная сентиментальность только забавляла, ибо, будучи уже вполне искушенным знатоком, смаковал он в этом крике лишь одну деталь: его уникальный тембр. С музыкальной точки зрения все остальное для него просто не существовало — один лишь поразительно нежный звон голосов, так многое в себе таивших и выпевавших смерть подобно райской мелодии.
Прикрыв глаза, Бономе, словно губка, впитывал разносившиеся над водою переливы; затем, пошатываясь, как от апоплексического удара, он выбирался на берег, падал на траву и долго еще лежал без движения в своих непромокаемых и довольно теплых одеяниях. Забывшись в этом сладострастном оцепенении, этот меценат нашей эпохи вновь и вновь оживлял где-то в потаенных глубинах своего существа воспоминание о несравненной песне своих бесценных исполнителей — пусть тонкость их чарующего исполнения и казалась ему несколько старомодной.
И даже потом, стряхнув остатки этого холодящего кровь исступления, он — как и подобает добропорядочному рантье — до самого рассвета смаковал изысканные впечатления прошедшей ночи.
ШАРЛЬ КРО
(1842-1888)
19
Пер. И. Кузнецовой
Если до сих пор в наших классификациях не находится места человеку, способному так говорить о себе — без малейшей рисовки, но и без преувеличения — человеку, поэзия которого начинается вместе с «маленьким раем каждого нового утра», а в сердце его никогда не увядает букет сирени с Мон-Валерьен, то, наверное, причиною тому широта его дарования, которое с беспримерной силою бросает Кро в водоворот причудливой игры самых разных талантов, чередующихся подобно свету и тени. Его пальцы (как и у Марселя Дюшана, но об этом позже) порхают по жизни вслед за бабочками самых обыденных расцветок, однако если кормит этих летуний простой цветочный нектар, то стремятся они лишь на блеск вечно притягательного грядущего. Это пальцы неутомимого выдумщика. Замирая в нерешительности между предметом уже сотворенным и еще только готовым проступить сквозь прозрачное небытие, они стремительно скользят с книжных страниц, где громоздятся сумасбродные планы и сами собою пишутся стихи, к тем неярким задумкам и скромным наброскам, что способны, однако, обогатить нежданными находками всех и каждого. Шарль Кро воспринимал слова как своего рода готовые «технологии», и почитал он их ничуть не меньше тех приемов, открытие и последующее применение которых стали вехами научного прогресса. Две грани этого замечательного призвания — поэта и изобретателя — объединяют его неустанные попытки вырвать у природы хотя бы часть ее заветных тайн. Этим стремлением объясняется и поразительная оркестровка некоторых его стихотворений в прозе («На тему трех гравюр Анри Кро»), во многом предвосхитивших «Озарения» Рембо, отсюда же и та отвага, с которой он пускает вхолостую мельницу стихотворного ритма в «Сушеной селедке». Его восприятие было столь самобытным и свежим, что ни одна из тех вещей, которые ему случалось пожелать, уже не казалась ему утопичной a priori, и меньше, чем кто-либо другой, он, видя то, что уже есть, тяготился запретом фразы «так не бывает» (для него она звучала лишь как «так пока что не бывает»). Он был первым, кто осуществил искусственный синтез кристаллов рубина; он «придумал, описал и уточнил условия работы радиометра, который позволит сэру Уильяму Круку измерять неосязаемое и взвешивать невесомое, а также "фотофона"», о котором мечтал Грэхем Белл в своих попытках заставить зазвучать световое излучение или поймать эхо солнечного сияния. Он определил принцип цветной фотографии и, как показали исследования, за восемь с половиной месяцев до изобретения Эдисоном фонографа отослал в Академию наук запечатанный пакет, в котором содержалось описание практически аналогичного прибора. Эмиль Готье, положивший немало сил на то, чтобы воздать должное научным заслугам Кро, напоминает нам о «его исследованиях природы электричества, на "невыносимую медлительность" и "органическую вязкость" которого он так забавно жаловался, и его изобретениях — музыкальном самописце, впоследствии известном под именем "мелотропа", хронометре, автоматическом телеграфе и связанном с ним поистине головокружительным проектом межпланетной телеграфной связи при помощи оптики, и пр.».
Обратной стороной этой чудесной судьбы, уготованной достижениям его разума, были совершенно жалкие условия существования, сводившие жизнь, по сути, к выживанию. Каждодневные лишения в мансарде на задворках «Черного кота» — где, наверное, он и создавал свои знаменитые «монологи» — Кро мог обменять лишь на фальшивые блестки богемной жизни. А значит, за его юмором стоит та самая «философия горечи и внутренней силы», которую приписывает ему Верлен и без которой он, наверное, не мог бы смириться со своим положением изгоя. Наслаждаясь бесхитростным весельем некоторых его откровенно бурлескных произведений, не следует забывать, что между строчек самых замечательных его стихов нет-нет, да и глянет дуло револьвера.
СУШЕНАЯ СЕЛЕДКА