Антология черного юмора
Шрифт:
Он сидит неподвижно, уставившись на своих родителей, собранных и молчаливых. Входит бонна, неся на подносе вазочку с птомаиновым кремом. Еще утром матушка с почтением извлекла из секретера — ампир, красное дерево и премилый замочек в виде трилистника — склянку с притертой пробкой, в которой величественно колышется драгоценная влага, сцеженная из разложившихся внутренностей досточтимого пращура, и своими собственными руками капнула изящною пипеткой пару прозрачных, как слеза капель этого душистого нектара, который так облагораживает теперь аромат крема.
Глаза мальчугана уже блестят от нетерпения; однако, прежде чем получить свою долю, он обязан выслушать восхваления в адрес того могучего старика, который вместе с несколькими характерными чертами лица оставил по себе этот посмертный привкус розы, которым ему вскоре предстоит насладиться.
«О, это был человек степенный, наш дедушка Жюль, ему было не занимать ни отваги, ни ума. Он пришел в Париж в стоптанных деревянных башмаках, и, хоть и зарабатывал всего-то по сто франков, всегда что-нибудь да откладывал на черный день. Уж ему бы не пришло в голову дать взаймы за здорово живешь, без процентов или без залога! Голова, одно слова; свое дело прежде всего, баш на баш — а уж уважение к тем, кто побогаче, ну! Вот потому-то и скончался он, почитаемый своими детьми, оставив им, между прочим, солидные вклады, прочный капитал!»
— Помнишь дедушку, зайчик?
— Деда, деда, кусьнинька! — лепечет малыш, уже вымазавший фамильным кремом свои пухленькие щечки.
— А бабушку помнишь, радость моя?
Малютка задумывается; в годовщину смерти этой почтенной матроны обычно готовят рисовый пудинг, приправленный экстрактом из тела покойницы; примечательный факт: при жизни от старушки за версту разило нюхательным табаком, тогда как после смерти она источает восхитительный запах флердоранжа.
— Баба!
— А кого бы больше любишь, солнышко, бабушку или дедушку?
Как и все ребятишки, которым подавай то, чего сейчас нет, ребенок, вспоминая давешний пудинг, мямлит, что больше ему по вкусу все же прародительница, — однако тянет тарелку за дедовской добавкой.
Боясь, как бы избыток сыновней любви не наделал чаду вреда, предусмотрительная мамаша приказывает унести крем.
Что за восхитительная и трогательная сценка из семейно жизни! — подумал Жак, протирая глаза. И, вспоминая пронесшиеся в голове образы, спрашивал себя, а не привиделось ли это все ему во сне, пока он клевал носом над журналом, где в колонке о достижениях науки так замечательно написано об открытии птомаинов. [...]
ТРИСТАН КОРБЬЕР
(1845-1875)
Вся ширь моря (как писали о его стихах), но прежде всего брызги ночных волн на прибрежных рифах, роковая женщина; но не только море, а еще и деревенские пустоши, видевшие рассвет времен, где звук шагов будит древние предания, свернувшиеся клубком под корнями дикого кустарника, задевает обрывки видений на его колючках и за поворотами извилистых тропинок; скупые волхвования вкруг старинных изваяний и поклоны тысячелетним камням, трещины которых словно складываются в скупо прорисованные лики этих заступников, бретонских святых: из всего этого и соткан тот пергамент — во многом схожий с картой вдохновения Жарри, — по которому хаотичными проблесками тянется вязь стихов Корбьера. Эгоизм бодлеровского денди становится у него безысходным одиночеством духа, стынущего в тени роскофского погребального склепа, где Корбьер, еще с детства чудовищно изуродованный параличом — моряки прозвали его an Ankou, смерть, — так любил бродить со своим псом, носившим то же имя, что и он сам, Тристан. Это противостояние физической ущербности и поразительной душевной чуткости неизбежно превращает юмор Корбьера в своего рода защитный рефлекс, а его самого приводит к систематическим упражнениям в так называемой «безвкусице». Он наряжается матросом, закатав штанины, так, что голые ноги болтаются в колоколах бездонных ботфортов, прибивает высушенную жабу в простенке своего камина наподобие магического талисмана и с издевательским «Мое сердце у твоих ног!» бросает к ногам своей возлюбленной еще трепещущее баранье сердце. Но с какой восхитительной простотой он обставляет волшебный ритуал обольщения для другой, мимолетной красавицы, которую он полюбит в 1871 году и которую необъяснимым образом заставит полюбить себя. Наверное, именно с его «Кривой любви» и начинается во французской поэзии спонтанное словотворчество; все говорит о том, что Корбьер первым отдался во власть тех словесных волн, что денно и нощно шумят у нас в головах не сдерживаемые никаким сознательным принуждением, и которым здравый смысл тщетно пытается противопоставить дамбу сиюминутной рассудительности. Да и можно ли усомниться в этом, когда вспоминаешь его выстраданное: «Я говорю нутром». Все те возможности, которые открывает игра словами, используются им без разбора и стеснения, — прежде всего каламбур, вовсе не призванный, как и позже у Нуво, Русселя, Дюшана и Риго, «потешить публику», а временами преследующий и прямо противоположные цели: когда Корбьера уже почти при смерти принесли в заброшенный деревенский дом, он пишет матери: «Домик у меня уютный, деревянный — из таких поленьев, верно, делают гробы».
ЛИТАНИЯ СНУ
(Фрагмент)
(Пер. Б. Дубина)
ЖЕРМЕН НУВО
(1851-1920)
Даже самый гибкий ум не без труда сумел бы сопоставить юношу двадцати одного года с лучащимся смехом и глазами ясновидца, немедленно ставшего другом Рембо — обгоняемый гнусными слухами, тот приезжает в Табуре, каждый старается дать ему понять, что он здесь никто; Нуво в порыве безграничного восхищения бросается ему навстречу и уже назавтра они отплывают в Англию, — и пятидесятилетнего нищего — старика, сгорбившегося на паперти церкви Христа-Спасителя в Эксе и получавшего каждое воскресенье пятифранковую монету от направлявшегося к обедне Поля Сезанна. Но это стороны одной жизни, и объединяет их прежде всего безоговорочный нонконформизм.
«Автор "Валентинок" не был упрямым спорщиком, — говорил его друг Эрнест Делаэ, — скорее он был исполнен духа какого-то спокойного противоречия, не чуждого улыбке или даже беззлобной иронии. Происходило это от его извечной потребности мыслить, переворачивая все "с ног на голову", от неизменной склонности отыскивать что-то новое в хорошо известном. Простое было для него противоположностью того, что говорит и делает большинство людей».
Если та бомба, которую он вместе с Кро, Рембо и даже Верленом стремился заложить под господствовавший образ мыслей, и разорвалась однажды у него в руках — первое мистическое озарение застало его за обеденным столом в страстную пятницу 1879 года, когда он поедал антрекот, собственноручно вырезанный им в мясной лавке, — он не перестал после этого творить, как «на благо», так и «во вред», все с тем же неуемным рвением и полным отсутствием какого-либо чувства меры. Он вынужден был подать в отставку с министерского поста после шутовской дуэли в одним из сослуживцев, а во время урока рисования в Жансон-де-Сайи прямо на кафедре упал на колени и затянул религиозный гимн. Пробыв некоторое время в Бисетре, он совершает два пеших паломничества, в Рим и Сантьяго-де-Компостела, после чего в порыве смирения решает уничтожить все свои произведения и последние пятнадцать лет жизни скитается по церквям Прованса, словно призрак Бенуа Лабра, завшивевшего святого, которого он выбрал себе примером для подражания.
ГРЕБЕНЬ
(Пер. Б. Дубина)
АРТЮР РЕМБО
(1854-1891)
Сбивающая с толку, завораживающая и потрясающая способность к непредсказуемой и в высшей степени беспристрастной реакции на все происходящее, наличие которой подразумевает в нашем понимании юмор, явно не находит себе места в произведениях Рембо. Приходится признать, что подобный вид юмора все время проявляется у него как-то ненароком, и даже такие случайные всплески отвечают нашим представлениям в этой области лишь отчасти. Сама внешность Рембо способна развеять последние сомнения — взять хотя бы фотографию работы Каржа или снимки эфиопского периода. В этих устремленных в пустоту глазах провидца или потухшем взгляде искателя приключений мы не обнаружим и следа того природного лукавства, которое неизменно светится в лице юмористов по рождению. Наверное, именно здесь и кроется его слабость: сегодня в поэтической и художественной картине мира, определяемой требованиями времени — которые, в свою очередь, обусловлены особенностями этой картины, — юмору отводится невиданное значение. Все нынешнее восприятие оказывается крайне чувствительным к его проявлениям, и вряд ли можно утверждать, что Рембо соответствует этим ожиданиям в той же степени, что и, скажем, Лотреамон. Прежде всего следует отметить, что его внутренний мир и внешняя сторона его жизни никогда не находились в полной гармонии. Он жил, следуя то одному из этих голосов, то другому, и даже в первую половину его жизни они постоянно перекрикивали друг друга. Оставим без внимания вторую половину, когда на поверхность выступает просто безмозглая кукла, когда какой-то несуразный шут то и дело бряцает своими погремушками — для нас важен лишь Рембо 1871-1872 годов, подлинный бог созревания, какого не отыщешь ни в одной мифологии мира. Эмоциональная травма представляет в данном случае столь богатые возможности для сублимации, что внешний мир в одно мгновение сжимается до размеров того зернышка, каким он показался бы последователям японской секты дзен. «Путник в башмаках, подбитых ветром» не может не напомнить нам о восточных «коврах-самолетах», обладатель которых во время поста или обета целомудрия может, как гласят легенды, побить все возможные рекорды скорости. Это возможно — этому не бывать: и то, и другое — правда, как и то, что сочинял стихи и приторговывал ворованными ключами на бульваре Риволи один и тот же Рембо. Отметим, что для профессионального юмориста, наподобие Жака Ваше (говорят же «профессиональный революционер»), он навсегда останется так и не повзрослевшим докучливым ребенком. Единственные вспышки юмора, которые мы находим у Рембо, его единственные озарения иного рода, чем описанные в собственно «Озарениях», почти всегда обезображены пятнами бессильно огрызающейся, безнадежной иронии, тогда как юмору это просто противопоказано; его Я, как правило, неспособно в случае серьезной опасности на решительный сдвиг в сторону Сверх-Я, что привело бы к смещению акцента в переживаниях, и упорно защищается лишь своими силами, пользуясь нравственной и духовной ущербностью окружающих. Перед лицом собственного страдания он набрасывается на людей вместо того, чтобы передать им свою боль, упуская таким образом последнюю возможность возобладать над нею и остаться неуязвимым. Вместе с тем, эти возражения, сколь бы серьезны они ни были, вовсе не умаляют, и даже наоборот, величия некоторых ошеломляющих признаний из «Алхимии слова»: «Мне нравятся дурацкие рисунки, аляповатые карнизы и настенные росписи, клоунские наряды, вывески, лубочные картинки; я люблю старомодные романы, церковную латынь, скабрезные брошюрки, полные грамматических ошибок», — и, конечно же, его восхитительной «Дремы», стихотворения 1875 года, которое бесспорно следует считать поэтическим и духовным завещанием Рембо.