Антология осетинской прозы
Шрифт:
Гино ходит сейчас по даргавским аулам, заселенным наполовину после стихийного выхода горцев на плоскость, и зовет их бросить прокопченные дымом сакли, образовать вместо пяти два поселка с постройками нового стандартного типа.
Глазами старого Баракова исподлобья следит старая Осетия за работой Гино:
— Людям и на прежних местах хорошо живется.
Наш урдагстаг (стоящий на ногах; так называются в осетинском быту младшего, обслуживающие пирующих) — тот же расторопный парень, зовут его Асаге, — был до революции «временнопроживающим» парнем, выселившимся на плоскость,
— Да здравствует рысысы! — что в его произношении следует понимать — СССР.
На вопрос — почему же он здесь, Асаге весело объясняет: неделю подышать хорошим воздухом, повидать людей, поговорить и попировать с ними, ни о чем не заботясь…
Нарушив ритуал, я увидел священную цепь. Теперь мне хочется увидеть кувандон (молельня, часовня), круг посетителей которой расширен: туда впускают и тех, кто не зарезал Вацилле жертвенного барана. Я попросил Баракова. Он сходил и вернулся от Ильяса с разрешением.
У входа в молельню — толпа. У всех те же кувинагта. Я удивился встрече со знакомым владикавказским осетином. По моим сведениям, он уехал в Бухару.
— Приехал вот, — точно сам недоумевая, говорит он. И успевает объяснить, пока мы проталкиваемся в молельню: — У меня родились, но не жили дети. Когда родился этот сын (он показал на трехлетнего мальчугана, умостившегося на руках матери), я пришел сюда. И ребенок живет.
В густом сумраке молельни единственный источник света, дверь, забит толпой, — люди слились в общую массу. Слабо мерцают восковые свечи, вправленные метерлинковскими — в ниспадающих платках — женщинами в стену. Когда-то стена была иконостасом. Теперь в ней осталась низкая дверь, ведущая во вторую половину — алтарь. Случайность опять притерла меня к владикавказскому знакомому. Он несет жрецу свое сокровище — ребенка, и жрец, приняв кувинагта, деловито и спешно молится Вацилле.
— Глотни, мое солнце, — употребляет он обычное обращение к детям, протягивает ребенку чашу пива. — Откуси, — дает он ему пирога и мяса, и ритуал закончен.
Полки позади жреца до отказа уставлены разнообразнейшими христианскими иконами, в большинстве современными. Говорят, что это — приношения паломников, Наслоившиеся за время существования культа. Говорят, что за первом, видимым, рядом икон хранится множество древних.
В нише, находящейся под боком у жреца, таинственная чаша с таинственным пивом. Отец протягивает жрецу порожнюю винную бутылку. Жрец через жестяную воронку наливает в нее две маленькие рюмки пива.
Худые и бледные — женские, корявые и твердые — мужские руки с бутылями еще и еще протягиваются к жрецу. Серебряной стопочкой он черпает его и разливает, разливает.
— Тбау-Вацилла! Тбау-Вацилла! (Молимся, славим тебя, Вацилла!), — шепчут людские губы.
Люди развезут пиво по ущельям и селам, будут хранить его, будут лечиться и лечить.
Преодолев напор толпы, я выбрался в чудесное ущелье Найфата. На дне его говорливо бежал сказочный ручей. Девственной травой зеленели кругом склоны. Тропинки протянулись по ним в прекрасные, затканные снежным
Над пологой тропинкой, вытоптанной из Ламардона в Найфат, единственная в Даргавском ущелье и потому священная роща. В ней вырубается ежегодно палка, которую жрец берет с собой на Тбау-Вацилла. На вершине он натягивает на нее шкуру жертвенного ягненка.
Сейчас пробирается сквозь ветви и ползет над рощей голубоватый дым.
Я поднялся по ступенчатому кряжу. Не слышны стали людские голоса, и показалось, что нет, не должно быть болей, что мои глаза будут всегда ненасытно смотреть на снежные выси, что я, люди, суровые дальние склоны, выси, — что мы прекрасны. Должны быть прекрасны.
Но плоские кровли Найфата густы, как черные гроздья винограда. Корявые пальцы — в складки их въелась черная земля — держат нищенские кувинагта; в глазах покорная, беззлобная, беспомощная вера…
Голубой дым ползет по верхушкам деревьев. Небо ясно. В прозрачном воздухе, точно выше и выше, растут каменные горы. И вот нежданно родился и побежал по неизбывной горской тишине звон колокола. Я свернул в орешник, достигший предельной в заповедной неприкосновенности высоты.
Таинственная тишина рощи. Робко трещат под ногами сучья. Приглушен листвой колокольный звон. В буйной влажной траве рассыпана рубиновая земляника.
Скрытый кустарниками, я остановился, чтобы не помешать молитве. Группа мужчин полукругом стояла около дерева, к стволу которого прикреплен станционный колокол. Седобородый патриарх занимал центральное место в полукруге. Деревянная чаша с пивом в правой его руке, ребра и пироги — в другой. Он импровизировал молитву с жаром, свойственным только осетинам. Старик то повышал голос, то говорил шепотом, или был вкрадчив, или убедителен. Порою он почти кричал, приказывая громовержцу Вацилле дать бедной фамилии урожай на полях и в садах, сочные куски мяса, залитые маслом пироги, изобилие в саклях, благополучие в пути, удачу в делах и здоровье.
— Ой, Тбау-Вацилла! — постоянно вырывается из речи старика, скрепляя каждое требование, подтверждаемое хором присутствующих.
— Оммен!
Старик умолк и протянул младшему в кругу глотнуть пива и откусить пирога и мяса. Молельная чаша пошла по рукам и по губам. И тогда фамилия уселась на земле. Урдагстаги расставили деревянные блюда с вареным мясом, с сырными пирогами, с шашлыком. Чаша много раз наполнялась пивом.
Как посол божий («гость — посланник божий» — говорится в осетинском приветствии) я сел с ними за вкусную родную еду.
Это был фамильный дзуар. Каждый род, живущий в аулах Даргавского ущелья, имеет своего дзуара-покровителя и сегодня устраивает на месте пребывания его такое же пиршество… И каждый аул имеет своего покровителя, и каждый аул будет пировать около своего дзуара. Превыше всех — Вацилла, бог грома и молнии, следовательно — дождей и плодородия.
Кажется, что праздник, на который стекаются люди со всей Осетии, — грандиозная мистерия, показывающая развитие общественных идеологий от тотема к богу — вырастания рода в нацию. Недаром же спросил чудесный орел гутцевского мальчика: