Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
Шрифт:
Никакого «ариведерчи» не будет, никакого «оревуар», никакого «до свидания» — только «прощай». Он впервые понял всю чудовищность этого слова: никогда.
Никогда больше не видеть, не слышать, не ощущать теплоту и нежность ее тела, никогда больше не коснуться его, не просыпаться ночью, чтобы убедиться, что она рядом.
Ни-ког-да!
Все эти два месяца, с того дня, когда она подала в ОВИР заявление, и до того, как получила разрешение, и еще месяц до ее отъезда он ни на миг не переставал упорно и тупо верить, что ничего не будет, что все уладится, никуда она не уедет, раздумает, сжалится
Она ушла с работы, распродала все свои зимние вещи — дубленку, теплые сапоги, свитера, кофты, она думала, там — ни холодов, ни промозглой осени. Она жила как в потемках, потерявши себя прежнюю и мучительно ища в себе новую себя, оборвавшую связи с былой жизнью, отрекшуюся от нее. Она словно даже лихорадочно спешила отречься и все забыть, чтобы хоть в тот короткий миг, когда самолет оторвется от взлетной полосы, быть в силах обмануть себя, что — не о чем жалеть, не по чему убиваться.
«Ариведерчи, Рома…»
Эта песенка вертелась у него на языке, в ней сошлись для него, как в фокусе, вся его растерянность и бессилие, он бормотал ее как заклинание, вышагивал по улицам и повторял, повторял про себя. Ему казалось, что она не только утишает остроколющую боль в сердце, но и может заговорить ее, как заговаривают кровь.
Все его мысли выстраивались в одну бессвязную цепочку, в жалкую мольбу: господи! сделай так, чтобы все стало, как было, сделай так, чтобы все сгинуло как дурной сон, я все ей прощу, все забуду, господи, верни мне ее, я буду любить ее денно и нощно, я теперь знаю — жить можно только любовью и прощением, я буду добр и терпелив, я удушу в себе обиду и спесь, я готов на все, господи, меня так измочалило, так растоптало, я приму все, что ты мне ни пошлешь, на что ни обречешь, даже если это и будет несправедливо, даже если это будет мне не по силам, только верни ее, не дай ей уйти, господи, только не это!..
Двадцатого марта она ушла утром из дома — теперь они жили порознь, она в спальне, он в кабинете, и во сне все то же: «Ариведерчи, Рома…» — а через несколько минут позвонила снизу, из автомата:
— Юра… я даже не знаю, как… Я вообще не знаю!..
В почтовом ящике… ну, там, в подъезде, в ящике… там письмо пришло… да, разрешение… Я не знаю!.. — Он услышал в трубке стон, она повесила трубку на рычаг: ту-ту-туту-ту…
Ариведерчи.
И все же и тут он не потерял жалкой надежды: в последний миг, у трапа самолета, она ужаснется, кинется к нему: «Нет, не могу, не хочу!»
Она не хотела никаких проводов, но друзья и подруги все равно придут, без проводов не обойтись, он знал, что не выдюжить ему этих проводов, не железный же он, всему есть предел!..
В тот вечер, ничего ей не сказав, он уехал, колесил вслепую до полуночи по городу, по пустынным улицам, не отдавая себе отчета, где он, но помимо воли круги его блужданий сужались, его бессознательно влекло к центру, к Садовому кольцу, в Вспольный переулок.
Квартира была залита светом, из гостиной раздавались голоса и смех, видно, набежала тьма народа, кто-то рассказывал что-то смешное, все хохотали, и все это было похоже не на проводы, не на поминки по целой жизни, а на веселую, беспечальную вечеринку.
Он прошел к себе, никто его и не услышал, окно с прошлой ночи было затянуто шторой, полный мрак. Он сидел в темноте, никто и не догадывался, что он тут, рядом, никто его не хватился. Отрезанный ломоть.
Он слышал из-за двери ее голос — оживленный, взбудораженный, будто она уезжала не навсегда, не уходила безвозвратно из его жизни, а стало быть, и из своей, а — ненадолго, на юг, в отпуск.
Он остался на этом берегу, она уже — на том, на недоступном, ему уже до нее не докричаться, он здесь, она там, но как она может, как она смеет думать и говорить сейчас о чем-то, кроме него, как может смеяться чьим-то глупым и плоским шуткам, а не сидеть с ним рядом, здесь, в темноте, и прощаться с ним, оплакивать его и себя и их долгую, единственную жизнь вместе, их одно на двоих никогда, как она смеет? Неужели и в этом воля твоя, господи?!
Дай мне ее забыть, господи!
Дай мне сил, протяни мне руку! Я испил свою чашу до дна, капля за каплей, выворотил память наизнанку и не искал ни оправдания себе, ни поблажки, я сам приговорил себя к этой муке, но сколько же еще, господи?!
Отшиби у меня память, вытрави из нее наши первые дни и последние и целую жизнь, которая пролегла между ними, и шум сосен за окном дачи, и зеркало, в котором вспыхивали и гасли зарницы, а балтийские закаты гасли медленно и нехотя, нежные, текучие краски, дымчатый блеск моря, потом все окутывалось голубым сухим туманом, и в Подмосковье снег празднично скрипел под ногами и ломило глаза от нестерпимой белизны, осенью в сквозном лесу на жесткой предзимней голубизне неба нестерпимо белы были нагие стволы берез, а в нашей комнате печь топилась сосновыми дровами, руки были в клейкой смоле, к ночи печь раскалялась докрасна… но сколько же еще, господи?! Доколе?..
9
Через каких-нибудь полгода после Майиного отъезда Бенедиктову позвонил Андрей Латынин, руководитель недавно созданного театра-студии, — «студией» как бы подчеркивались его новаторские, экспериментальные, далеко идущие планы.
С Латыниным театральная Москва связывала главные свои надежды, несмотря на то что ему шел уже пятый десяток. Он успел поставить несколько нашумевших — и по справедливости — спектаклей в «Современнике», на Таганке, о них спорили до хрипоты, превозносили без меры или так же непримиримо ниспровергали и охаивали, в итоге спектакли, как правило, запрещались, что только подогревало его популярность, и всякий раз он с молодым не по годам пылом все начинал сначала и — по мнению как доброжелателей, так и недругов — снова и снова «лез на рожон».
Вероятно, только этим и следовало объяснить его предложение Бенедиктову поставить «Лестничную клетку» в театре.
Она и впрямь вполне годилась для этого — много диалогов, одно, собственно говоря, место действия, очень может быть, для театра она подходила даже больше, чем для кино. Бенедиктов быстро, недели за три, переписал сценарий, разбил его на картины и акты, дописал несколько сцен, сократил число действующих лиц, и получилось вполне годное для сцены сочинение. Латынин обещал все взять на себя — заключение договора, читку на труппе театра, прохождение через Министерство культуры. Бенедиктову велено было лишь терпеливо ждать дня, когда его сочинение «увидит огни рампы».
Но вскоре дело застопорилось, забуксовало на месте: городское управление культуры, видимо прослышав о давнем не то запрете, не то затянувшейся на неопределенное время консервации «Клетки» в кино, никак не решалось дать свое «добро» на постановку. Выше управления было Министерство культуры. Латынин и ринулся туда, прихватив с собой Бенедиктова.
В управлении театров их приняла вполне приятная на вид женщина лет пятидесяти, с открытым, интеллигентным лицом — спокойные глаза, высокий лоб, никакой косметик, доброжелательная улыбка. Она говорила не отштампованными раз и навсегда и ни к чему не обязывающими словами, а живо, искренно, и Бенедиктов сразу проникся к ней доверием и уверенностью, что уж она-то им с Латыниным — союзник.