Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
Шрифт:
И все-таки нас двое, думал он упрямо, я и мальчик, и если даже нас осталось бы на свете только двое, и этого было бы достаточно, чтоб не забыть, чтоб помнить. Забыть — все равно что предать, думал он, стоя перед картой, пересеченной не зарубцевавшейся — даже сейчас, через сорок лет — красно-черной полосной раной.
Но мальчика рядом уже не было, как и карты в окне штаба, по проспекту текла мирная, беспечная толпа. В этом городе, думал он, влившись в нее, никто никогда и никуда не торопится, в нем все еще жива человеческая потребность просто ходить без цели и без нужды по улицам, улыбаясь встречным и здороваясь чуть ли не с каждым вторым, такое впечатление, что
Как много во мне и хорошего и дурного от этого города, с благодарностью думал он, медленно двигаясь вместе с толпой по проспекту.
Он вдруг вспомнил совершенно отчетливо, почти въявь, то переполнявшее его, рвущееся вон из сердца самое, может быть, светлое и чистое чувство тех дней: огромная, с высоченными, под самый потолок, окнами палата в подшефном госпитале, во дворе которого он и жил, на стульях, на койках, на подоконниках и просто на полу сидят обмотанные по самые глаза, запеленатые в белую марлю и бинты и оттого похожие на снежных баб раненые, костыли меж колен, руки на дощечках словно живут своей недвижной жизнью отдельно от тел, и из-под белых повязок на бледных, почти таких же мертвенно-белых лицах — нетерпеливые, требовательно ждущие, жадные глаза.
Тогда он знал, чего они ждут от него, и когда он читал им ломающимся мальчишеским голосом, едва слышным из задних рядов, со стоящих у противоположной стены госпитальных коек, волнуясь и торопясь, задыхаясь от волнения и торопливости, „Убей его“ или „Жди меня“, он и они были — одно, как одна на всех была тогда и война и судьба. Он просто произносил вслух и „с выраженьем“, как учили его в драмкружке Дворца пионеров, их собственные слова и мысли, пусть и зарифмованные кем-то другим, и ни единым словом, ни единой интонацией не лгал им, не посмел бы солгать. Теперь он твердо знает, что тогда-то наверняка был счастлив.
Счастлив?! — удивился он самому себе. Война, смерти, голод, эти забинтованные по самые глаза искореженные люди, эти живые культи без рук и без ног, и его задыхающийся от волнения голос, и запах недоступного свежего хлеба из решетки торни, и затемненный город, и обмороженные, красные, как сардельки, пальцы, и войне не видно конца, а в победу можно только слепо верить, и все это вместе — счастье?.. Понять этого не дано, сдался он, это нужно просто помнить.
Он не пошел назавтра к тете Мане — маслин в ресторане не оказалось, не пошел и на следующий день, и на третий, все некогда было, недосуг, все откладывал — не горит. А на четвертый, в среду, на его имя пришла в гостиницу местная телеграмма без подписи: „Тетя Маня умерла похороны в пятницу приходи“. Когда он пришел в дом умершей тети Мани, там никого, кроме двух молоденьких студенток-жиличек да Норы, которая упорно делала вид, что не узнает его и даже не догадывается, кто он, никого не было. Он удивился и встревожился — глупо, одернул он себя, я становлюсь мистиком либо и вовсе схожу с ума — что и мальчика тоже нет.
В двух маленьких, темноватых комнатках, одну из которых, переднюю, занимали жилички с их небогатым студенческим обиходом, стоял такой же, как и от живой тети Мани, невыветриваемый запах старости и тления.
Тетя Маня лежала на том самом обеденном столе, на котором некогда его мать смывала запекшуюся кровь с дедушкиного пальто. Гроб еще не привезли, привезут только завтра, в четверг, объяснили виновато девочки. Тетя Маня лежала на столе, одетая в старое, в крупных броских цветах, сильно пахнущее нафталином крепдешиновое платье с оборками и накладными ватными плечами по моде сороковых, а может быть, и тридцатых еще годов, из-под платья виднелись ее ноги в лакированных туфлях-лодочках на непомерно высоком каблуке, ноги казались совершенно молодыми, стройными, с нежной и гладкой кожей под тонкими шелковыми чулками.
На подоконнике и на столе лежало несколько сиротливых веток свежей темно-зеленой хвои, а в изголовье тети Мани, в высоком фаянсовом кувшине, букет последней в этом году белой махровой сирени.
И вдруг на невысоком, с потускневшей пятнами полировкой буфетике у противоположной стены он увидел тарелку с крупными, сочными, лаково лоснящимися маслинами, а в другой — несколько косточек от съеденных ягод, их было немного, этих косточек, видно, тетя Маня ела маслины бережно, скупо, чтобы растянуть удовольствие и чтобы их хватило подольше.
Кто-то все-таки принес ей маслины, кто-то успел, подумал он и знал, кто это сделал за него.
В пятницу тетю Маню похоронили на старом кладбище в Навтлуге, рядом с рынком и новой станцией метро, все было совершено быстро и споро, и, когда все было кончено, он сказал девочкам-жиличкам, что непременно сам позаботится о памятнике, специально приедет для этого из Москвы, и дал себе слово, что сделает это.
Мальчика на похоронах не было, но он мысленно как бы взял его в свидетели и поручители своего обещания поставить на могиле тети Мани памятник.
Потом он нашел выход с кладбища и окунулся с головой в живой, настырный мир базара, в его крикливую, не помышляющую о смерти и вечности сутолоку.
На бедных — пришло всего несколько соседей — поминках по тете Мане он то и дело встречался глазами со взглядом Норы и понял, что она его с самого начала узнала и все ждет, что он и сам с ней заговорит и все вспомнит.
Он и вспомнил все, сидя напротив нее за уставленным нехитрой закуской поминальным столом.
Грехопадение его — это, наверное, именно так, забытым в наши времена словом и следовало назвать — совершилось в заброшенной гимназической церкви, летом, между девятым и десятым классом, в каникулы. Впрочем, подумал он, как бы защищаясь от чего-то, никакого следа, кроме долго мучившего его чувства собственной нечистоты, оно в нем не оставило.
Узкая и шаткая железная лестница вела на хоры, под самую крышу, где толстый слой пыли и птичьего помета покрывал деревянный рассохшийся настил. На балках кровли гнездились голуби, воздух был до того горяч и плотен, что дышать тут было вмоготу только молодым легким.
Вот сюда-то, на этот прямо-таки пышущий жаром, словно раскаленная духовка, чердак, в его застоявшийся, шуршащий голубиными крылами сумрак, однажды знойным бесконечным летним полднем и привела его Нора.
Намекнула, поманила, и он покорно и тупо, словно налившись свинцом тошнотворно-сладкого дурмана, последовал за нею, ступени прогибались и раскачивались под их, его и Нориными, шагами, и он, поднимаясь следом за ней, только и видел что ее стоптанные, со сбившимися на сторону каблуками босоножки на деревянной подошве.
Все, что произошло затем в удушающем пекле чердака, на дощатом настиле, покрытом мягкой, горячей пылью, затвердевшими сизыми комками голубиного помета и жеваными, докуренными до картонного мундштука „бычками“, этот первый в его жизни урок любви и греха — все это потом долго вспоминалось ему как что-то такое опаляюще, угарно постыдное и порочное, что хотелось все забыть и защититься от неумолимой памяти.
Сидя напротив друг друга за небогатым столом, они с Норой не обменялись ни словом. Но после поминок она вышла проводить его во двор и, лишь остановившись проститься в воротах, спросила: