Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
Шрифт:
Он рассказал ей все — а на самом деле ничего — о том, что произошло с ним за эти годы, ограничившись одними событиями: о смерти матери и отца, о работе, неудачной женитьбе и о взрослой уже дочери, но его рассказ был похож всего лишь на прерывистый пунктир, который он не стал ни обводить сплошной линией, ни заполнять рисунок красками, оттенками, светотенью истинной правды о своей жизни, которая, собственно говоря, словам и не поддается.
Да тетя Маня и не слушала его или попросту не слышала, думая о своем и уйдя в свое, в то, что все эти сорок лет было собственной ее жизнью, о которой она тоже едва ли бы смогла ему что-то доподлинно рассказать словами. А может быть, ей многого уже было и не вспомнить.
Мальчик не уходил,
— Я рада за тебя, — прервала его на полуслове тетя Маня, ничего в его рассказе ее не взволновало, не тронуло. Она жила в своем неприступном мире, обращенном в прошлое либо же, очень может быть, в еще не имеющее ни цвета, ни запаха, но неминуемое и уже близкое будущее, которого она не боялась и к которому давно была готова. — Я рада за тебя, у тебя все хорошо, я так и думала. У меня тоже все хорошо, видишь — я жива и даже здорова, если это слово в моем возрасте вообще имеет хоть какой-нибудь смысл. А все остальное… Нет, нет, ты не подумай, что мне чего-нибудь надо, у меня все есть. Кстати, тебе деньги не нужны? Молодым всегда не хватает денег, а я не знаю, куда мне их девать — и пенсия, и сдаю угол двум очень милым студенткам, они аккуратно платят, а мне ведь давно уже ничего не нужно. — И, чуть поразмыслив, попросила с несмелой надеждой и вместе с тем по-женски капризной, кокетливой уверенностью, что ей ни в чем и никто не посмеет отказать: — Разве что маслины… Я всегда обожала маслины, а теперь их у нас совершенно не стало, и мне иногда ночью снится, что я ем маслины, знаешь, такие сочные, мясистые, и выплевываю косточки в море… то ли в Гаграх, то ли в Батуме… При чем тут море — ума не приложу!
Мальчик поднял на него глаза, ожидая, что он ответит.
— Я их вам завтра же принесу, тетя Маня. Нет ничего проще, у нас в гостинице, в ресторане, их наверняка сколько угодно, и я завтра же…
— Ты остановился в гостинице? — с не очень искренней обидой прервала его опять тетя Маня. — Мог бы, кажется, и у меня, места, как всегда, хватило бы.
— В «Иверии», — объяснил он и чуть было не проговорился: — Я ведь не знал, что… — но вовремя спохватился.
— Что я еще жива? — договорила за него тетя Маня и рассмеялась неожиданно молодым смехом, голова ее, и плечи, и даже руки, бессильно лежавшие на коленях, узловатые, с подагрическими утолщениями на сгибах пальцев, тоже в коричнево-ржавых старческих крапинках, мелко затряслись, и он только тут заметил, что ногти на этих обезображенных старостью пальцах тщательно покрыты ярко-красным свежим лаком. — Куда я денусь? Я и не спешу, это всегда успеется. — И завершила свою мысль, указав пальцем с ярко-алым ногтем вверх, на небо: — Тем более что там таких, как я, пруд пруди.
— Я принесу вам маслины завтра с утра, — повторил он свое обещание, — И если вам нужно еще что-нибудь, из Москвы нетрудно прислать. Не стесняйтесь, тетя Маня.
— Вот уж чего я никогда не умела, так это стесняться, — опять кокетливо рассмеялась она, — для этого я всегда слишком нравилась мужчинам. Если хочешь знать, я потому и вышла за этого недобитого беляка Попова, что он был единственный, кто никогда не замечал, что я хорошенькая. И никогда не понимала, зачем он-то женился на мне. Может быть, потому, что без меня ему было бы еще страшнее жить, чем со мной. Мужчины меня вообще когда-то ужасно боялись. Я и твоему отцу тогда страшно нравилась, потому-то я и не любила твою мать.
Когда он распрощался с тетей Маней и пошел обратно залитым немилосердным солнцем двором, который один, вопреки всему, вопреки тому, что тетя Маня стала древней старухой и старухой стала даже Нора, — один двор оставался таким же, каким был сорок лет назад, — тетя Маня глядела ему вслед, но не видела его. Она уже может разглядеть, подумал он, только свое прошлое или свое будущее, хотя и это для нее уже одно и то же, и границы меж ними ей уже не различить.
Когда он напоследок оглянулся, заходя за угол дома, мальчика уже не было, тетя Маня сидела в полном одиночестве в густой неподвижной тени одичавшего винограда и, казалось, на глазах растворяется в ней, становится и сама тенью.
Проходя опять мимо окон полуподвала, в котором некогда жил, он вспомнил еще вот что: ранним утром во двор приходили крестьяне из окрестных деревень, привозили на низкорослых, ко всему безучастных, грустных осликах, с висящей клочьями на впалых боках серо-бурой шерстью и с миниатюрными, словно бы игрушечными копытцами, молоко, козье и коровье, и прохладную даже в самый удушливый зной простоквашу, и двор оглашался долгим и звеняще-высоким их криком: «Ма-а-ацо-о-они! Ма-ацо-о-они!..» Крик будил его, он просыпался и, не вставая с узкой и жесткой койки, выглядывал в окно, лишь наполовину поднимавшееся над землей, и только и мог в нем разглядеть, что тоненькие, хрупкие, в набухших жилах, серые осликовы ноги на сбитых копытцах да ноги хозяина в толстых, грубой крестьянской вязки, некрашеных шерстяных носках и в перевязанных бечевкой старых, потерявших блеск резиновых калошах, и больше ничего.
— Ма-а-ацо-о-они! Ма-а-ацо-о-они!..
И вместе с запоздалым эхом этого голоса в памяти как бы настойчиво воскресали прежние звуки, краски и запахи города, звуки, краски и запахи давно развеянной на семи ветрах жизни.
Стояла томительная, недвижная жара, асфальт под ногами плавился, в нем отчетливо отпечатывались следы каблуков, и, не задумываясь, помимо воли он направил шаги на улицу, всю в уже отцветающих каштанах и акации, где стояла некогда его сорок третья школа.
Он свернул за угол и увидел на табличке название улицы: Мачабели. И тут же безо всякого усилия памяти вспомнил: Капелька. И мальчик опять был тут как тут, шел рядом, приноравливаясь к его широкому, торопящемуся невесть куда шагу.
Он так никогда и не узнал, почему ее звали Капелька. Настоящего ее имени он тоже никогда не знал.
Капелька жила на Мачабели, он вспомнил до мельчайших подробностей ее дом, и — вот он: светло-коричневый, с облезшей штукатуркой и с кариатидами в виде ангелочков или, может быть, скорее купидонов с отбитыми носами и крылышками под балконом второго этажа, и самый балкон — чугунный, с тонкими витыми колонками, а под балконом — вход в просторный, прохладный даже в летнюю жару барский подъезд, выложенный в виде шахматной доски черными и серыми плитками и с чугунной лестницей, уходящей широкой, щедрой дугою вверх.
Он вспомнил и день — начало мая, и час — послеполуденный, самый душный. Он шел по Мачабели и еще издали услышал из открытого окна первого этажа звуки рояля. Это были не гаммы — до войны его самого почти силком обучали музыке, и за четыре года он успел люто возненавидеть хроматические гаммы и этюды Гедике, — а что-то ему незнакомое, нежное и хрупкое. Теперь-то он бы сказал, что это был Шопен, но тогда он этого знать не мог. Наверное, все-таки Шопен, подумал он и как бы вновь услышал это нежное и несмелое прикосновение чьих-то легких пальцев к клавишам. Он и теперь не мог бы объяснить, почему замедлил тогда шаг, прислушиваясь, как завороженный, к музыке из распахнутого окна.
В окне, упершись локтями в подоконник, глядела на улицу, одновременно прислушиваясь — это было написано на ее умиленном и вместе строго-требовательном лице — к тому, что играл кто-то за ее спиной в комнате, старая женщина с большой седой головой и с характерным медальным профилем, очки на кончике ее орлиного носа вспыхивали на солнце остренькими искрами. Одна дужка была сломана, вместо нее за ухо старухи уходила красная шерстяная нить.
Поравнявшись с окном, он хотел было убыстрить шаги, но это у него почему-то не получилось, а старуха, не поворачивая головы, громко сказала назад, в комнату, глубоким и зычным голосом: