Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
Шрифт:
— Так ты хорошо живешь? Мне говорила тетя Маня, пусть земля ей будет пухом.
А он вдруг, неизвестно с чего, почувствовал смутную, но настоятельно требующую покаяния вину перед нею:
— Нора, я потому ни о чем с тобой так и не поговорил, что…
Но она не дала ему досказать:
— Говорить — зачем?.. Я и так все знаю — где ты и где я…
Он не нашелся, что возразить на это, и она, так и не дождавшись его ответа, усмехнулась:
— Зачем говорить, если ничего не помнишь?..
Двор был плохо освещен, и ему было не видать ее лица, и потому он так и не понял, что она имеет в виду и то ли укоряет его, то ли просто улыбается в темноте.
— Я все помню, но»..
Она опять не дала ему договорить:
— Зачем
И на это ему тоже нечего было возразить.
Они оба, не сговариваясь, повернули головы в глубь двора и не столько увидели, сколько угадали в сгущающейся темноте купол бывшей гимназической церкви.
Он вышел из ворот и поднялся Поточной улицей к подножию Мтацминды, но не воспользовался старым фуникулером, пошел пешком по широкой, осыпающейся под ногами каменистой тропе-серпантину, мимо Пантеона — он вспомнил краем памяти надпись на гробнице Грибоедова: «…но для чего тебя пережила любовь моя?..» — и оказался на плоской вершине Давидовой горы. Здесь было гораздо светлее, чем внизу. Он прошелся по пустым уже в этот поздний час аллеям, подошел к парапету и долго глядел вниз, где, сколько хватало глаз, в дробной россыпи желтых, красных, синих и фиолетовых вечерних огней, прорезаемой короткими, искристыми вспышками трамвайных и троллейбусных дуг, тесно раскинулся город.
Мальчик стоял рядом и молчал, опершись локтями на балюстраду и подперев ладонями подбородок. Огни внизу нежно и робко перемигивались, и не хотелось говорить чтобы не нарушить голосом и словом эту покойную, кроткую нежность.
Город стал впятеро больше против того, каким был раньше, раздался, ушел за горизонт, а ведь прежде отсюда, с вершины Мтацминды, было видно, где он кончается, и окрестные деревни тоже были видны. А невысокие, пологие горы, обрамляющие чашу долины, были не зеленые, как сейчас, а песчано-желтые и бурые с тех давних пор, как, по преданию, кто-то из кавказских наместников из страха перед набегами абреков-лезгин велел вырубить вокруг города леса. Впрочем, очень может быть, что это произошло и гораздо раньше, во времена неисчислимых нашествий персов или турок. А теперь деревья вновь выросли, и к прежним краскам, присущим городу, пепельно-сиреневой, палево-охристой, блекло-голубой, прибавилась еще эта малахитовая и изумрудная зелень молодого леса.
Вечер мягко и неспешно гасил краски, они становились еще нежнее и текучее, прозрачное марево стояло над городом, уплотняясь, густея на глазах, и ярче, отчетливее стали огни внизу. Мальчик глядел напряженно и сосредоточенно вниз и направо, в сторону Сололак, и, следуя за взглядом мальчика, он тоже посмотрел туда — там, на Мачабели, жила когда-то Капелька.
Он и мальчик долго молчали, завороженные игрою ночных огней. Потом он все-таки не удержался и спросил:
— Ты помнишь Капельку? — И тут же сообразил, что Капельку мальчик не может помнить, потому что он не знает еще, что она умерла, и она для него все еще жива. И ему вдруг пришло в голову, что в самом его вопросе, в самом знании того, чего мальчику еще знать не дано, было что-то очень похожее на предательство.
Надо было и это как-то мальчику объяснить, все рассказать начистоту, исповедаться и неведомо в чем повиниться, но сделать этого он все равно не смог бы: мальчика уже не было рядом, как и города с его мерцающими внизу огнями, а было в играющих на серо-голубой глади лучах только что вставшего солнца — море.
Это было в предпоследний год войны и через два года после смерти Капельки.
Очень может быть, что к тому времени мальчик успел уже забыть Капельку, в том его возрасте все проходит и забывается быстро и почти безболезненно, на молодом теле раны и ссадины зарубцовываются легко, шрам зарастает новой, молодой кожей, и его уже и не различить, и только через много лет — вот как сейчас — вспоминаешь о нем, и он начинает саднить, напоминая о забытой утрате.
Он поехал тогда в пионерский лагерь в Махинджаури и впервые в жизни увидел море. Он с полнейшей ясностью вспомнил, даже не просто вспомнил, а как бы пережил вновь и с новой, удесятеренной силой и живостью свое тогдашнее потрясение, когда на рассвете — их привезли в лагерь ночью, и моря они не увидели, только слышали из автобуса и потом из палаток его однообразный, немолчно и мерно рокочущий голос, а утром он проснулся первым, еще и солнце не встало, в каком-то необъяснимом лихорадочном возбуждении, в радостной тревоге, — когда он на рассвете вышел из палатки и наугад, на шум прибоя, продравшись сквозь густые заросли высокого, в два его тогдашних роста, бамбука, вышел на крутой берег, сбежал по узкой тропинке вниз и вдруг оказался с ним лицом к лицу. Море лежало бескрайнее, ничем не стесненное, даль была скрыта предрассветной дымкой, и горизонта было не видать, и оттого казалось, что море сливается с небом, что небо над головой — это то же море, только опрокинутое вверх ногами.
Все в мире было морем, мерцающим нежно-серым, бледно-голубым покойным блеском, на котором вспыхивали навстречу встающему солнцу серебряные гребни мелких и плоских волн, и все это напомнило ему бабушкино, из далекого детства, платье из серого, мягко струящегося и матово отблескивающего на сгибах шелка.
Завороженный, он вошел в море по лодыжки, по колено, по грудь, он так бы шел и шел до невидимого горизонта, но тут вдруг оступился на галечном неровном дне, невольно повернулся лицом к берегу — и ахнул: берег был так же прекрасен, как море, очень может быть, что он тоже был морем, потому что так прекрасно могло быть только море. Весь крутой прибрежный склон был объят фиолетово-голубым, сиреневым, лиловым пламенем цветущей гортензии, обрушивающимся водопадом на узкий пляж, и сладковатый, душный предутренний запах цветов мешался с солоноватым, свежим, терпким — моря.
Он стоял рядом с мальчиком по грудь в воде, она снисходительно пошлепывала их сильными мягкими ладонями, обтекала их тела, будто снимая с них форму для отливки будущей бронзовой от загара статуи, легонько их покачивала, и от этого кружилась голова и мир вокруг казался зыбким и неустойчивым.
В глазах мальчика было такое радостно-испуганное выражение, такая восторженная растерянность перед не вмещающимся в нем непостижимым этим и бескрайним миром, такой страх, как бы это все не оказалось вдруг оптическим обманом, летучим миражем или просто-напросто несбыточным сном, приснившимся ему на рассвете, что ему стало жаль мальчика, и еще он позавидовал ему: сколько же еще ему предстоит вот так удивляться, не верить собственным сбывающимся снам, сколько же ему еще глядеть на мироздание вот такими же испуганно и радостно раскрытыми глазами! И сколько совсем иных, куда более суровых испытаний, на которые так щедра жизнь, потребуется, чтобы погасить в них жадный, бескорыстный блеск ожидания и неведения.
Они поплыли, мальчик и он, мерно и неспешно разгребая руками плотную воду, плыть было легко, сейчас они были опять одно и видели все вокруг одними и теми же глазами, но он и тут знал наперед то, чего мальчик знать не мог: что им и на этот раз, и вновь, и опять, а однажды — навсегда предстоит разделиться и расстаться, но даже это не могло иметь никакого значения, потому что жизнь знает свое дело лучше нас.
За год до этого Леван, одноклассник и первый друг, привел его в спортзал «Динамо» в секцию бокса — в ту пору, в последние военные годы и первые послевоенные, когда страна начала понемногу отходить от войны, бокс снова стал властителем мальчишечьих дум. Тем более что в сорок третьей школе учителем физкультуры был предвоенный чемпион в наилегчайшем весе — тогда это называлось «вес мухи» или «вес пера» — Зураб Канделаки, а секцией в «Динамо» руководил тяжеловес Сандро Навасардов, единственный достойный соперник на ринге великого, уж и вовсе почти мифического Николая Королева.