Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
Шрифт:
Вано — потому что теперь это был прежний Вано из прежней „Симпатии“, он даже нисколько не постарел и не изменился за эти годы, все в той же своей не бог весть какой свежести белой куртке — подошел к столу и поставил на него запотевшую бутылку и блюдо с сыром и зеленью, на ней, казалось, еще поблескивали капельки утренней росы, сказал безразлично: „От того стола — этому столу“, — и, не дожидаясь, как и тогда, ответа, ушел обратно за свою стойку.
Он повернул голову, огляделся — подвал был по-прежнему совершенно пуст, никто не мог прислать эту бутылку „от нашего стола — вашему столу“, этого просто
И на стене — так ему почудилось по крайней мере — сквозь известку проглянули, все на одно лицо, в полувоенных френчах защитного цвета, лики исторических деятелей всех времен и народов. Мальчик не сводил с него внимательных, взыскующих невесть чего глаз, но теперь его присутствие уже не казалось ему странным.
— Кушай, бичо, — сказал мальчику из-за своей стойки Вано, — ты же голодный, зачем стесняешься?
Мальчик, не поблагодарив, не улыбнувшись, взял кусок хлеба в одну руку, помидор в другую и стал есть скупо и не торопясь, слизывая языком крошки с губ.
Вано из-за стойки следил за мальчиком серьезными и жалостливыми глазами.
Он повернулся к Вано, спросил, кивнув на мальчика:
— Ты не удивляешься?..
Вано пожал плечами как бы с укоризной за самый этот вопрос:
— Я давно ничему не удивляюсь, дорогой. А если и удивляюсь, так не тому, что было когда-то, а тому, что стало теперь. С тобой так разве не бывает? — И, кивнув в свою очередь в сторону мальчика, сказал как неопровержимое доказательство: — Его же это не удивляет…
Он вдруг вспомнил ни к селу ни к городу старую, времен сорок третьей школы, расхожую и теперь уже и не взять в толк что означавшую присказку: „Чечевицалобио, гамарджоба, Гогия…“
Мальчик продолжал аккуратно и неспешно есть, не глядя ни на кого, и он не знал, оставшись с ним с глазу на глаз, о чем говорить, чего мальчик ждет от него и в чем он должен перед ним повиниться.
У мальчика были давно не стриженные каштановые волосы, они свисали на шею сальными косичками.
А может быть, думал он, незаметно и с опасливым, ревнивым любопытством изучая мальчика, может быть, говорить вовсе не обязательно. Если все получилось так, а не иначе и мальчик — вот он, то нет ничего удивительного, если он знает обо мне не меньше, чем я о нем. Но тут ему пришло в голову: а знает ли он на самом деле правду о мальчике, помнит ли, не растерял ли ее?..
Но и молчать тоже было нельзя, не то мальчик подумает, что он отмалчивается и увиливает от ответа.
— Ты ешь, ешь, — сказал он невпопад; мальчик и без его понуканий продолжал есть хлеб с сыром и помидор. — Ты на меня не обращай внимания, я сыт.
И поймал себя на том, что это-то и был ответ. Он сыт, да. Он давно уже и бесповоротно сыт. Он даже не помнит, когда был в последний раз голоден, забыл, как это бывает. Как бывает, когда постоянно хочется есть и после третьей, вечерней смены в школе ты делаешь огромный крюк, чтобы насытиться хотя бы запахом свежего хлеба из окна подвальной торни. Или какими жадными глазами ты глядел часами на зеркальные витрины первого „коммерческого“ гастронома — это было уже незадолго до того, как отменили карточки. Или вкус, вкуснее которого ничего на свете и вообразить нельзя было, первого за всю войну мороженого — там же, на углу площади, напротив „коммерческого“ гастронома: мелкие, гладкие шарики ядовито-розового цвета, отдающие горьковатой сладостью сахарина… Я давно уже сыт, сытость стала для меня уже не потребностью, а привычкой, а ничто, как привычка, не отшибает так верно память об иных временах.
Неподалеку от того первого в войну кафе-мороженого, на площади, рядом со зданием штаба Закавказского фронта висела большая, во все зеркальное окно, карта военных действий, на которой ежедневно отмечали флажками положение на фронтах: красные флажки — наши позиции, черные — немецкие.
— Но она ведь кончилась! — неожиданно вырвалось у него. — Она давно кончилась, мы победили!..
Мальчик вскинул на него глаза, и в них была такая недоверчивость, такая тревога и надежда, что у него перехватило дыхание.
Ну да, конечно, чувствовал он, как в горле встал ком, сорок второй, еще только лето сорок второго, наши еще отступают, черные флажки неумолимо теснят их на восток и на юг, загоняют в горы, в Сальские степи, перевалили за Дон и прижимают к берегу Волги. Еще до конца далеко, еще ничего не известно, и только бог знает на чем основанной верой, точнее даже — полнейшей, абсолютной невозможностью, неспособностью не верить в этот конец, в непреложную победу, мы тогда и держались, и каждый день ходили на площадь к карте, и молча смотрели, как черные флажки теснят красные вправо и вниз…
Мальчик машинально, не сводя с него глаз, полных тревоги и ожидания, надкусил помидор, и по его подбородку потек розовый прозрачный сок с мелкими желто-зелеными зернышками. Он вытер подбородок ладошкой, тыльная ее сторона, как и обмороженные пальцы, была вяло-припухлой, казалось, ткни — и из нее тоже потечет такая же желто-розовая нездоровая жидкость. Не дожевав, мальчик встал из-за стола, и он понял, куда тот торопится.
— Да, — сказал он. — Пойдем.
Они вышли вдвоем из прохладного сумрака бывшей „Симпатии“ в пропахшую бензиновыми парами духоту улицы, пересекли площадь, прошли подземным переходом на противоположную сторону к серому зданию штаба.
Еще издали он увидел витрину, в которой в войну вывешивали карту, никакой карты теперь там, естественно, не было и быть не могло, там висели какие-то сатирические плакаты на сегодняшние международные темы.
Но когда они с мальчиком, протолкавшись сквозь густо снующую по проспекту праздную толпу, подошли вплотную к окну, карта в нем висела. Ее пересекала сверху донизу, чуть наискось, с северо-запада на юго-восток, линия фронта, и это было похоже на черно-красный запекшийся рубец, располосовавший пополам живое тело.
Флажки по сравнению со вчерашним передвинулись еще дальше на восток, прижались к Волге, уткнулись в предгорья Главного хребта на юге.
Они стояли рядом, глядя неотрывно на карту, а вокруг сновала веселая, шумная, неунывающая толпа, и никто, кроме них, не смотрел в сторону окна с картой, никто не остановился перед ней — она ведь и вправду давно кончилась, война, сорок лет прошло, и в толпе, которая молодо и беззаботно обтекала его и мальчика, было уже, пожалуй, немного таких, кто бы помнил эту карту и некогда часами простаивал перед ней в скорбной неистребимой надежде.