Антропологические традиции
Шрифт:
Однажды я встретил бывшего коллегу-антрополога из Великобритании, ныне покинувшего дисциплинарную стезю, и спросил его о том, как он себя чувствует теперь, когда ушел из антропологии. Будучи несколько задет моим вопросом, он ответил с некоторой принципиальностью, что, уйдя из дисциплины, чувствует большое облегчение, ибо в Великобритании социальная антропология остается по-прежнему снобистской по характеру, по-прежнему «воротящей нос» от всего, в чем присутствует хоть толика популизма или вообще хоть чего-нибудь, в чем усматривается «не настоящая антропология», и по-прежнему пронизанной устаревшим оксфордско-кембриджским духом, безнадежно отставшим от того, чем живет современный мир. К средствам массовой информации, добавил он, относятся со снисходительностью как к чему-то недостойному, и вообще на популяризаторство и другие
Эти ремарки заставили меня подумать о ситуации в Норвегии, где социальная антропология десятилетиями пользовалась репутацией «антиэлитистского» занятия, неуправляемой анархистской науки, делаемой закаленными обветренными людьми с нечищеными ботинками и странноватыми взглядами. С точки зрения ненаучной публики, антропология нередко предстает в более выгодном свете по сравнению с традиционными гуманитарными науками, где канонические устои продолжают воспроизводиться почти что в монастырской манере (даже в социологии каноническое почтение к «предкам-классикам», таким как Вебер или Дюркгейм, обычно превращает лекции в проповеди). Не по этой ли причине норвежские журналисты предпочитают обращаться к антропологам за комментариями на текущие события — будь то королевская свадьба, спортивный скандал или политические события в стране третьего мира?
Однако меня более удивляет все-таки не этот контраст, а тот факт, что, даже если многие норвежские антропологи сегодня изучают проблемы собственного общества, большинство из нас все равно знает гораздо больше о нюансах африканского колдовства или жертвоприношений в Восточной Индонезии, чем об образе жизни собственного рабочего класса, который можно изучать методом включенного наблюдения, отъехав 20 минут на метро от университетского кампуса с его буржуазной атмосферой. Никто из антропологов, например, пока не пробовал объяснить на основе этнографических исследований, почему в среде рабочего класса наблюдается перемена ориентации от Лейбористской партии к более популистской Прогрессистской партии с ее антииммиграционными настроениями.
Правда в том, что антропология практически везде характеризуется неким налетом «экзотичности» Другого Мира. Возможно, в этом ее шарм, с точки зрения публики. Если социолог или политолог будет смотреть на Олимпийские игры и видеть в них проблемы глобальной экономики или национализма, то антрополог может исследовать их с позиций проблем западного индивидуализма или культа современности, интерпретируя их как ритуал, подобный тому, что изучается в дописьменных обществах. Антропология способна предложить нетипичные, неожиданные, стимулирующие мышление перспективы на обычнейшие события. В Норвегии это сделало антропологов любимчиками средств массовой информации, однако в других странах это же самое привело к другому результату. Иными словами, антропология до сих пор культивирует свою собственную идентичность как нечто «контркультурное» — ее приверженцы состоят в секретной секте, будучи инициированными в таинства которой они получают эксклюзивные ключи к пониманию ткани мира — ключи, которые, увы, остаются якобы недоступными окружающим.
Джонатан Спенсер, рассуждая о британской антропологии периода ее институциональной экспансии (1960–1980-е годы), указывает на то, с каким содроганием ведущие мэтры дисциплины думали о перспективе ее внедрения в круг предметов общеобразовательной школы (Spencer 2000). Так, Эдмунд Лич говорил: «Изучение моральных ценностей других людей, прежде чем достигнуто уверенное понимание собственных, может быть сопряжено с большой путаницей». В результате отказа антропологов адаптировать свой предмет к школьному уровню тысячи британцев получили в старших классах базовые знания по социологии и психологии, но мало кто познакомился с антропологией.
Антропологи не хотели, чтобы их предмет становился популярным и широко распространенным. Опасаясь наплыва бывших колониальных служащих и идеалистически настроенной молодежи — тех, кто интересовался вопросами применения антропологического знания к ненаучным делам, — научный истеблишмент отреагировал тем, что подверг свою дисциплину еще большей стерилизации. Тот же Лич выражал общие настроения, когда говорил: «Потенциальным аспирантам такого рода (т. е. предполагавшим работу где-то в неакадемическом сообществе. — Т. Е.) следует указать, что перспективы на получение поста профессионального социального антрополога за рамками научных стен чрезвычайно малы… Я лично ужаснулся бы, если б стало ясно, что „структура курсов“… подгоняется под требования „прикладной антропологии“» (Spencer 2000: 7).
В США, как мне представляется, причины отсутствия тесных связей антропологии с «внешним миром» были другими. Конечно, в США антропология всегда была дисциплиной более широкой и наполненной (как с точки зрения тем, так и в смысле внутренней демографии), чем антропология в какой-либо европейской стране. В начале XXI в. Ассоциация социальных антропологов Великобритании насчитывала немногим более 500 человек, в то время как в Американской антропологической ассоциации состояло почти 12 тыс. членов (Milts 2003:13). (Т. е. если население США превышает население Великобритании в 6 раз, то количество антропологов в профессиональных ассоциациях этих стран различается на порядок в 24 раза.) И все же антропология в США не смогла найти важную нишу в общественном дискурсе. Популяризаторская деятельность и другие отклонения от своего «профессионального» дела — это не то, что улучшает ваш послужной список. В ситуации, где налицо жесткая конкуренция за ограниченное количество мест трудоустройства, более надежная стратегия — писать журнальные статьи в стиле своих учителей, чем вступать в какие-то дискуссии или сотрудничество с «не-коллегами». Кроме того, между академической жизнью и жизнью рядовой публики в США вообще наблюдается большой разрыв, и, как указывали комментаторы вроде Рассела Якоби, публичных мест за пределами стен университетов для интеллигенции в США сегодня вообще остается крайне мало (Jacoby 1987).
Микаэла ди Леонардо, пишущая заметки для журнала «The Nation» и изредка для других изданий, — одна из немногих американских антропологов, более или менее регулярно сотрудничающих со средствами массовой информации. Она видит взаимоотношения антрополога и журналиста не в таком розовом свете, как, например, я. В каких случаях к ней обращаются «СМИшники»? Она перечисляет таковые со «вздохом», который буквально слышится на страницах ее книги (di Leonardo 1998): вот, один телепродюсер захотел узнать ее мнение на предмет того, почему некоторых мужчин сексуально привлекают очень полные женщины. Другой хотел, чтобы она приняла участие в шоу-проекте, приуроченном ко Дню святого Валентина. Ее спрашивали, почему «симметрия» вызывает сексуальное возбуждение во всех обществах мира. Одному журналисту потребовался экспертный антропологический взгляд на то, почему женщины покупают бюстгальтеры «Wonderbra» (я, как не американец и не женщина, понятия не имею, что такое «Wonderbra», и думаю, что никогда этого не выясню!). У нее хотели узнать, почему, несмотря на десятилетия феминистского движения, американские женщины продолжают пользоваться краской для волос, наводить макияж, сидеть на диетах и делать пластические операции («разве это не доказательство того, что женщины генетически запрограммированы привлекать мужчин с целью забеременеть?»). А продюсер телешоу «С добрым утром, Америка!» предлагал ей выступить на передаче, чтобы поговорить на тему «Генетически ли заложена неверность?».
Эти примеры вызывают у меня в памяти термин «социология пижамы», который Йохан Галтунг придумал после того, как один журналист обратился к нему с просьбой объяснить, почему в западном мире люди перестают пользоваться пижамами. Тенденция к тривиализации серьезного знания, проступающая в этих примерах, очевидна. И, кроме того, они указывают на распространение «попсового» варианта генетического редукционизма, который, кстати сказать, более популярен в США, чем в Европе. (Но и в Европе он тоже имеет место — так, Арне Мартин Клаусен был однажды приглашен в экспертный совет норвежского научно-популярного журнала, но ушел оттуда, не проработав и нескольких месяцев, ибо все вопросы, которые он получал как «эксперт по антропологии», были такого типа: «А почему у негров кучерявые волосы?»).
И все же я должен сказать, что мой опыт общения со средствами массовой информации в Норвегии был другой. Когда ко мне обращаются с вопросами, то обычно это вопросы, имеющие отношение к насущным проблемам социальной и культурной жизни. Так, недавно меня просили дать комментарий по вопросу существования различий в национальных стилях руководства (вопрос был продиктован опубликованными данными одного анализа, результаты которого указывали на то, что такие различия существуют и могут быть важными). Меня спрашивали о культурных изменениях, происшедших в обществе в 1980-х годах в результате общего политического сдвига «вправо» в западных странах; о том, уходит ли современный норвежский национализм корнями в романтизм XIX в. (об этом спрашивал один итальянский журналист); о новом законопроекте в системе образования, который чреват тем, что из университетского управления будут удалены последние остатки демократии; об образе Норвегии, который создается за рубежом деятельностью норвежского Министерства иностранных дел; о последней книге индийской писательницы Арундати Рой, проанализировавшей связь между политикой неолиберализма и бедностью как феноменом.