Анук, mon amour...
Шрифт:
– Она пригласила меня. «Лифт на эшафот» – ее любимый фильм. – И с чего только я взял, что черно-белая история с молоденькой и такой же черно-белой Жанной Моро – любимый фильм Линн? Непонятно.
– Да. Ничего себе фильмец, в финале я смеялась, – Анук и сейчас улыбается. – Очень поучительный финал.
Вот черт. Если финал и вправду был поучителен, я все равно не могу судить о нем. Вместо черно-белой Жанны Моро я видел цветного Мишеля Пикколи. «Dillinger E'Morto», будь он проклят.
– Но ты же не видела финала, – теперь уже я уличаю Анук. – Ты не видела финала. Ты ушла.
– Я видела его раньше, потому и ушла. Не люблю два раза смеяться над одной
Я вспоминаю ворох билетов в рюкзаке Анук. Анук не врет. В отличие от меня Анук никогда не врет – но и верить ей нельзя. Я знаю это – и каждый раз попадаюсь на одну и ту же удочку. И даже если Анук скажет, что видела все финалы всех фильмов – я все равно в очередной раз поверю ей. Еще в детстве Анук умела видеть финалы, это ведь только я, бедный сиамский братец, трус из трусов, позорно бежал с чердака при одном только появлении в толще воды распустившегося цветка «Arsmoriendi». А Анук оставалась с ним дольше.
И видела финал.
Это ведь только я, бедный сиамский братец, трус из трусов, вынужден довольствоваться теперь Диллинджером. Вечно мертвым Диллинджером из документальной врезки. А Анук всегда может выбрать – какой финал ей увидеть.
– Ты забыла у меня кассету, Анук, – решаюсь я подойти к проблеме Диллинджера с другой стороны.
– Разве?
– «Диллинджер мертв».
– Да. Можешь оставить его у себя.
– Спасибо. – Анук деморализует меня, все как обычно. – Я видел тебя на мосту. Тебя и Ронни Бэрда. Вечером, после кино.
– Кто это – Ронни Бэрд? – удивляется Анук.
– Художник.
– А-а… Мазила Ронни. А он-то что делал на мосту?
– Он не делал. Он собирался сделать, – млея от сладкого ужаса, я пытаюсь придвинуться к Анук. – Ты знаешь.
– Что?
Я смотрю на лужицы, накапавшие с ботинок Анук. И когда только они успели увеличиться в размерах? Я точно помню, лужицы были не больше ладони, теперь же они соединились, теперь мы с Анук сидим у небольшого озерца, по разным его краям. Вода в озерце черная, точно такая же, как в одном из моих кошмаров; поверхность воды местами затянута ряской и еще какими-то более крупными цветами (в моем кошмаре это был гибискус, но сейчас я не уверен, что это именно гибискус). Прямо в середину озерца, в мелкую ряску, воткнут нож, над поверхностью покачивается его рукоять: сверчки и раковины, когда-то разделившие нас с Анук, наши сросшиеся затылки. Сверчки и раковины, которые отняли у меня Анук. Навсегда.
Анук вынимает нож – самым естественным движением; она вынимает нож и осторожно срезает свисающую с рукава свитера нитку.
– Ты знаешь, что он собирался сделать, Анук. – Рукоять ножа гипнотизирует меня, отвести от нее глаза невозможно.
– Это ты – знаешь. Ты ведь знаешь, Гай. Ты сильно расстроился, да? – никогда еще в голосе Анук не было такого участия.
Пусть мое сердце и не рубиновое, но оно колотится, колотится, колотится.
– Слава богу, что все закончилось хорошо.
– Я не уверена.
Действительно, я не знаю, что произошло с Ронни после того, как он спрыгнул с парапета Понт-Нефа. Я не знаю, куда он пошел потом, может быть – на другой мост. Возомнил себя романтиком и выбрал Бир-Хаким. Возомнил себя философом и выбрал Мирабо. Мало ли кем мог возомнить себя Ронни Бэрд, в Париже много мостов, чтобы удовлетворить любое его желание, пусть и самое запредельное.
Анук, все так же рассеянно глядя на меня, бросает нож в рюкзак.
– Я не уверена, Гай.
– Не уверена?
– Я не уверена, что ты и вправду так думаешь. Ты ведь хотел, Гай. Ты ведь хотел, чтобы он сделал это. Потому что ты что-то почувствовал. Ты почувствовал. Я права?
А вот и нет, Анук. Вот и нет. Я почувствовал это раньше. За сутки до того, как мазиле Ронни, этому недорезанному павлину, пришла в голову мысль свести счеты с жизнью. Ровно за сутки до его так и не состоявшегося прыжка в Сену я стоял у тела другого идиота. У тела вонючки Бадди, самого последнего отброса Бадди. Бадди, поднятого на вилы автопогрузчика. Бадди – драгоценного сосуда, в котором томились жженый мед и лакрица, магнолия и лотос, жимолость и ветивер, гиацинт и цветок абрикоса… Я просто протянул руку и взял этот сосуд. Просто протянул руку и взял.
Я зачерпываю ладонью воду из озерца, ряска даже не шелохнется. Вода в ладони оказывается еще чернее, чем я думал. Плевать, лицо мое горит, и я должен остудить его. В нос бьет запах куриного помета, слежавшейся шерсти, гниющей на солнце требухи – я и забыл, какой бывает мертвая вода, скрытая под ряской моих ночных кошмаров.
– Ну как? – спрашивает Анук.
– Что – «как»?
– Ничего не чувствуешь? А теперь зажмурься и дыши. Только как следует дыши.
Преодолевая тошноту, я подчиняюсь Анук. Как подчинялся в детстве, когда ходил по ее следам в маленьком, отрезанном от всего мира селеньице.
– Ну?! – Анук нетерпелива. – Ну?!..
Я вырос, Анук. Может быть, ты не заметила, но я вырос. Я долго спал с одной женщиной и долго разговаривал с другой, я успел выучить правила игры в петанк и прикинуться испанцем; я переносил все фасоны – от спортивной куртки до смокинга, я перевидал все столицы – от Праги до Lisboa, я много думал о жизни, еще больше – о смерти, я вырос, Анук. Я уже не тот сопливый мальчишка, который сумел разглядеть в кромешной темноте зажмуренных глаз одну-единственную ноту. Теперь нот больше, гораздо больше. Они взрываются у меня в голове огромным, невиданной красоты фейерверком, и я свободно, без всякого напряжения могу проследить полет каждой из них. Ноты недолго пребывают в одиночестве, они снова собираются в стаи, кружащие над своим – и только над своим – полем. Да, именно так: у разных стай разные поля, но все стаи одинаково прекрасны. Я смотрю вверх, мне не хочется смотреть вниз – и я смотрю вверх. Там, вверху, меня ждут не только жженый мед и лакрица, не только жимолость и ветивер – еще множество запахов, гораздо более прекрасных. Лучше меня знающих, как спать с одной женщиной и разговаривать с другой, как играть в петанк и прикинуться испанцем, как носить смокинги и спортивные куртки, и куртки для верховой езды, и нашейные платки в стиле Джона Уэйна, последнего ковбоя, последнего пьяницы, великого мачо. Лучше меня знающих о жизни. А о смерти…
О смерти я думать не хочу.
Смерть там, внизу. В полях, над которыми кружат стаи запахов. Я не хочу. Я не хочу думать о ней, видеть ее я тоже не хочу. Я не хочу видеть, как переплетаются друг с другом полусгнившие коренья, как рвутся их бледные, тонкие, как нитки, отростки; как шевелится от обилия жирных и блестящих насекомых земля – такая же жирная и блестящая. Смерть там, внизу. Под полусгнившими кореньями, в земле, облепленная насекомыми. Смерть там, внизу, где когда-то давно Анук зарыла альбом с семейными фотографиями. Если постараться, можно найти и его. Если постараться – можно найти и много чего еще. Чьи-то полуистлевшие губы, чьи-то ввалившиеся глаза: они едва прикрыты тонким слоем чернозема, но пробиваются сквозь него – вверх, к беспечно кружащим, торжествующим стаям…