Арбатская излучина
Шрифт:
Совсем по-другому: приграничными топями, заболоченными лесками, песчаными барханами ползли новые герои отработанными в специальных школах маскировочными движениями — несли победу… В конечном счете, разумеется, имелась в виду победа. А в каждом конкретном случае — подготовка ее. А по существу? По существу — то, что называлось в то время вошедшим в обиход, чтобы остаться в нем надолго, словом: диверсия.
Для этого надо было отодвинуть в сторонку — на неопределенное время — такие эпитеты, как «светозарное», «богоносное» и даже «Добровольческое» воинство. И хотя называлась «Российским общевоинским союзом» одна
Он думал тогда: это правильно, другого пути нет. Он не знал, во всяком случае, другого. Умом соглашался с Вадимом: да, другого пути нет. Но для себя решал иначе: не мог, не мог он с бомбами, ядами, черт те с чем — на родную землю, пусть даже на ней большевики. На русскую землю — не мог!
…Но это уже потом. А тогда, в Новочеркасске, еще обо всем таком и мысли не было. И они все ходили в роли спасителей России, ее солнце отражалось в золоте их погон, ее ветер играл темляками шашек, ее светлые дожди омывали сад, чудно разросшийся вокруг невзрачного дома за водокачкой.
Марго-Маруся! Было в тебе что-то, что однажды ночью заставило Вадима сказать эти слова: «Женя! Ты меня знаешь: я — ветреный, я — «стихийный», как ты говоришь! Но эта девушка не только моя стихия, но и мой разум. Она мне от бога дана! От бога», — слегка заикаясь, выговорил Вадим.
Вот так. От бога. Так что же, разум или стихия, что это было, когда они уже драпали, когда ни остановиться, ни оглянуться… А только отчаяние и злоба. «Не до нее — как ты не поймешь!» — закричал Вадим. «Дима, но проститься…» — «Проститься? Не могу я. Таким ей показаться не могу. Выше сил моих!» Он хотел быть в ее глазах только на коне, только победителем. Но победителями не стали.
Позже, в Париже, когда они оба, пьяные, сидели в том скверном кабаке, где всегда с ними происходило что-то скверное, Вадим сказал тихо, проникновенно, словно и не пьяный вовсе: «Я подлец. Ты еще не знаешь, какой я подлец. Я оставил ее беременной». И хотя уже было за спиной обоих немало подлости, Евгения передернуло. Передернуло, потому что Марго-Маруся была такой, какой она была. И в любой беде можно было себе ее представить. Но не в позоре, не униженной… Да ведь трудно было придумать выход для нее. Трудно? Нет, страшно.
Страшно стало тогда Евгению, и, сразу протрезвев, посмотрел он дико кругом, словно не понимая, как они здесь очутились. И сквозь шум, звон посуды, граммофонный хрип, отрывки песни донеслось, словно лейтмотив молодости и счастья: «Белой акации гроздья душистые!»
Да, что же такое крылось в тех днях, неужели только молодость? Жизнь казалась долгой… Но ведь и тогда, в том скверном кабаке, они еще были молоды. Так, может быть, уже не было им молодости без родины, может быть, не отпущено ее было им, изгоям?
Потому что ушло все, что положено молодости. Ни радости, ни любви. Но разве не было потом радости? И любви? Разве не ходил Вадим с ним всю ночь по улице, обсаженной вот
Только ему, Евгению, он мог рассказать… Только перед ним одним мог по-детски заплакать. И наверное, не случайно дошли до него вести о судьбе Марго. Наверное, он искал, кого-то просил, может быть, умолял… Так непросто было в той сумятице, в метели, что бушевала над Россией, найти след маленькой ноги маленькой Марго. И все же нашелся этот след. Боже мой! Как дико, как неправдоподобно звучало все это: родился сын… уехала с каким-то комиссаром… Марго с комиссаром! И с сыном Вадима! Фантасмагория.
Так. Значит, Марго. Что же, только и запомнилось, что глаза-сливы и тонкая талия, опоясанная бархоткой? Да, пожалуй. Ужасно, но ничего более не вспоминалось, только это. Так банально: глаза-сливы, тонкая талия? И все? Нет, еще пожалуй, прямая прядь, обреченно падающая на лоб.
А они оба? Он и Вадим? Какими их вспомнить? Что услужливо подставляла фотография тех лет? Нет, не такими, какими они действительно были, и не отраженными зеркально. Новочеркасский фотограф польстил им, как не польстить? Ведь, правда, хороши они были, но все-таки он подбавил им красивости и удали тоже. У Вадима поворот лица выгоднее показывал эту его прямую линию лба и носа — ах, Парис, ах, Антиной! У Евгения подчеркивал мужественные очертания подбородка, суровые брови. И по добрармейской моде слегка надвинутые на брови фуражки придавали им рыцарски отчужденный от прозы жизни вид.
Сказать, что им тогда было море по колено? Это значит ничего не сказать. Просто лежало впереди необозримое пространство жизни, просвеченное солнечным лучом. Без тени. Так они тогда верили, и позднее тоже. Вопреки всему. Вопреки сводкам с фронтов и наставлениям командиров. Да кто же их слушал? Смутным пятном виделось заплывшее то ли от пьянства, то ли от житейских невзгод лицо полковника Дмитриевского, который, тыча толстым пальцем в карту, повторял бессмысленно: «Обходным движением… с левого фланга… ударить в тыл…» А на что надеялись? На союзников? На полководческий гений давно вышедшего в тираж кумира? На фу-фу? На себя, на свою молодость, на то, что не даст ни бог, ни дьявол погубить Россию, а с нею их, ее сынов. Без них ей нет жизни. А без нее им?..
Значит, была Марго…
И вот — уехала. Куда уехала? В метель, в сумятицу, в беспросветность. И уж во всяком случае — в недосягаемость!
В ту ночь, в том подлом кабаке, они подрались с какими-то итальянцами, Вадим привязался к чему-то, кричал: «Бей макаронников!» Было ужасно, позорно, потерянно.
Под утро они каким-то образом оказались в мансарде Евгения, и опять пили, и опять говорили. Но уже ничего не было сказано о Марго, не к месту было о ней говорить, не ко времени. Верно, тогда на рассвете простился Вадим с первой и единственной своей любовью и изгонял, пытался изгнать из памяти дом за водокачкой, обреченную прядь на девичьем лбу.