Ардабиола
Шрифт:
7
Иван Кузьмич Беломестных как будто что-то предчувствовал в этот день.
Его черная, с белой звездой во лбу корова Зорька, всегда обычно смирная, когда он доил ее, утром пошалила малость в стайке и опрокинула копытом подойник. Чарли что-то чересчур ластился к нему, искательно терся о сапог, заглядывал в глаза. Иван Кузьмич подумал о том, как странно устроено собачье лицо. Даже если весело собаке, глаза у нее все равно остаются грустными. Не может улыбнуться собака лицом, она улыбается только хвостом и повизгиванием. А если собаке грустно, то глаза у нее делаются такими тревожными, как будто все на белом свете находится под неведомой угрозой, чуемой только ею, собакой. Еще подумал Иван Кузьмич о том, почему так
Иван Кузьмич не был жесток, а вот жестковат — частенько. Но кто его знает, где граница между жестокостью и жесткостью. Жестковат был с матерью. Бывало, мать скажет: «Расскажи мне, сынок, чо с тобой…», а он в ответ по-бирючьи: «Чо рассказывать-то…» Бывал жестковат с женой. Она ему: «Ваня, ну хоть словечко ласково шепни…», а он пробурчит что-то недовольное. Жену он любил, а вот нежным с ней не был: нежность считал бабьим делом, а не мужицким. Жестковато воспитывал сыновей — ставил в темный угол коленями на горох, ремнем пользовал. Полегли на войне все трое — теперь их не приласкаешь. С Ксютой тоже был жестковат. Как будто часть ревности, обращенной к покойной жене, повернул на нее Иван Кузьмич, спрятать от мира старался, а что из этого вышло? Всего нежного, не сказанного вовремя, уже не скажешь, а всего грубого, сказанного, уже не воротишь. Размышлял Иван Кузьмич о том, что люди почему-то стесняются свою доброту обнаруживать, как будто доброта — это стыдная человеческая слабость. Сильными хотят выглядеть люди, несомневающимися, не роняющими себя до жалости, а ведь, может, сомнение в себе, жалость к другим и есть человеческая главная сила. Ну зачем он пытал Ксюту расспросами, вырвав у нее нелепое признание в том, что отец ребенка — Тихон Тихонович? Как ему самому-то, Ивану Кузьмичу, дурню старому, могло в голову такое прийти? А может, пришло это оттого, что однажды, уже после смерти жены, согрешил он по хмельному делу с дочкой пасечника, молодой, в Ксютином возрасте, девахой. Так чего же свои грехи чужим приписывать? Сам довел дочь до того, что в перестарках засиделась, а грех по белу свету гуляет, только глазами и шнырит — кого бы угрешить. Как случилось, так и случилось, а ребенок всегда невиноватый. Зачем же ты выгнал дочь, Иван Кузьмич?
Мучаясь от этих мыслей, старик Беломестных взял топор и стал колоть дрова, хотя поленница его была и без того высокая. Ставил напиленные чурбаки срезом посвежее кверху, вгонял в них с хряском тяжеленный колун, разваливая их надвое, а потом топором полегче выкалывал мелкие до ненужности полешки — лишь бы продлить работу. Старость давала о себе знать, но, когда он брался за что-нибудь, уходила из тела.
Вдруг Чарли насторожил уши, а потом рванулся к калитке, царапаясь в нее. Иван Кузьмич остановил в воздухе топор, прислушался, и до него дошел приближающийся рокот грузовика. Машины на Белую Заимку заходили редко, и Иван Кузьмич снова принялся колоть дрова — мало ли кого черт принес!
Грузовик зарокотал где-то рядом и невидимо остановился за высоким заплотом. Железное кольцо в калитке повернулось, и во двор ввалился ягодный уполномоченный, сразу чуть не сшибленный собакой.
— Ну чо ты, Чарленька, ну чо ты? Тихон Тихоныча не узнаешь? — с пугливой игривостью забормотал ягодный уполномоченный и вдруг, увидев топор в руках старика
— Дрова колю, — нехотя сказал Иван Кузьмич. — А те чо здеся надо?
— Мне ничо, Иван Кузьмич, мне ничо, — продолжал лепетать ягодный уполномоченный, пятясь к калитке. — Ксюту я тебе привез и внука твово.
Иван Кузьмич, не выпуская из рук топора, кинулся к калитке. «Зарубит Ксюту!» — мелькнуло в голове ягодного уполномоченного, и он повис на старике:
— Иван Кузьмич, топор-то зачем? Зачем, говорю, топор?
Старик опомнился, всадил топор в валявшийся чурбан и нырнул в калитку, отшвырнув ягодного уполномоченного.
Ивана Кузьмича опередил Чарли, уже прыгавший перед кабиной грузовика, откуда виднелось бледное лицо Ксюты, прижавшей к себе ребенка.
Увидев Ксюту, Иван Кузьмич сразу придержал себя, перейдя на степенный шаг, как будто он ожидал Ксюту именно в этот день, именно с этим грузовиком, и вообще все было, как положено.
— А ну, мать, давай-ка внука.
Ксюта, всхлипывая, протянула деду сверток, из которого высовывалось личико ребенка.
— Бородой не уколите только…
Иван Кузьмич принял ребенка, чувствуя в своих руках редкую для них неуверенность, точно такую, какую он почувствовал когда-то, принимая из рук жены первого сына.
Запершило в горле у старика, но он удержал вставшие в глазах слезы, не допустил характер до послабления и только сказал:
— Ух ты, масенький, а увесистый!.. Чалдонска кость, тяжела… Ну, пошли, чалдон, в твой дом.
Иван Кузьмич остановился у калитки, поклонился нежданным гостям:
— Все, видно, притомились, всех и в дом прошу. Мать пущай отдыхат, а я уж со своей бородой за хозяйку буду.
— А у меня к такому случаю «ессенция» в наличии, Иван Кузьмич, — заюлил вокруг него ягодный уполномоченный, еще не верящий, что все так благополучно обошлось.
— Сгодится, — сказал Иван Кузьмич. — Сегодня и я выпью. — И, наклонившись, добавил так, чтобы никто не слышал: — А ты, однако, трусоват… папаша.
8
Все, что только могло найтись в избе, было на столе: и хайрюза соленые, и капуста квашеная, и брусника моченая, и жарёха из грибов, и картошка с постным маслом и черемшой, и даже ананасный компот из далекой Мексики, открытый по торжественному случаю. Гриша добавил свое пиво: оно было поставлено в ведро с колодезной водой.
Виновник торжества — новый, живой комочек человечества — крепко спал за стеной рядом с матерью. Уже много «ессенции» было выпито из граненых стаканов, а застольные разговоры не утихали.
— Вить чо есть ребенок, — говорил ягодный уполномоченный. — Это есть чаша природы, и мы можем наполнить ее или ядом, или… или… — Тихон Тихонович запнулся, подыскивая слова.
— Или ессенцией, — шутливо подсказал Гриша.
— Да, или ессенцией, — вдруг загрустил ягодный уполномоченный. — А кто я есть? Я и есть ребенок, наполненный ессенцией…
— Хорош ребеночек… — незлобиво ухмыльнулся в бороду Иван Кузьмич.
— И вить прав Тихон Тихонович, — сказал грибничок. — Все, чо в нас есть и посейчас, ишо в детстве закладатся. Я вот единственно чем на ребенка похож с виду, так только тем, чо такой же сморщенный. А ковырни меня поглубже, там все тот же Никанорка сидит, каким меня отец за вихры таскал. Я, честно говоря, детей, неблагодарных отцам, не люблю, а вот сам свому отцу ох как неблагодарен. Неблагодарен я ему за то, что он в страхе меня держал. Думал он, чо страх — это учитель наилучший. Верно, учит страх, только чему? Подчинению тому, с чем ты не согласен. А ежели подчиняться тому, чо ненавидишь, и презирать, ты тем самым, чо презирать, и становишься. Нету тогда тебе пути назад из твово страху. Только в одном страхе надо детей держать — в страхе совести. Этот страх, можно сказать, смелый страх. Когда взрослыми дети станут, а жизнь будет внушать им трусливые страхи, то, как на камень, наткнется она в них на смелый страх и отступит…