Арена мрака
Шрифт:
И словно сквозь дремоту, сквозь туман, замутивший его сознание, он отметил, что обе девушки свеженькие, без косметики и что на них толстые вязаные гольфы, доходящие до колен. Они чинно сидели возле герра Фюрстенберга, как две дочки, и у одной были волосы собраны в две косы, которые спускались по плечам, точно золотые веревки, почти до пояса, и послушно тыкались в ждущие ладони герра Фюрстенберга.
– Что касается другого нашего дела, – продолжал немец, повернувшись к Вольфу, – боюсь, что ничем не могу вам помочь. Никто из моих знакомых ничего не слышал об этой краже купонов на миллион долларов. Прямо-таки фантастическая история! – И он улыбнулся.
– Нет! – твердо сказал Вольф. – История соответствует действительности. – Он встал и протянул руку. – Мне жаль, что
– Разумеется! – сказал герр Фюрстенберг. Он тоже встал, поклонился Моске, пожал ему руку и добавил:
– Я жду вас в любое время.
Обе девушки встали с дивана, герр Фюрстенберг обвил их талии, точно добрый папаша, и все трое пошли провожать Вольфа и Моску до лестницы. Одна из девушек – не та, у которой были длинные волосы, – спустилась вместе с ними до двери. Они услышали, как за ними закрылась дверь и клацнул засов. Потом лампочка в вышине погасла, и они оказались в кромешном мраке.
Смертельно усталый Моска, которому очень не хотелось покидать уютную теплую комнату, грубовато спросил Вольфа:
– Неужели ты думаешь, мы найдем кого-то?
– Сегодня я только разнюхиваю обстановку, – ответил Вольф. – И даю возможность этим людям взглянуть на тебя. Это очень важно.
Они шли по темной улице, мимо них пробегали спешащие куда-то люди. У темных, словно покинутых домов виднелись припаркованные армейские джипы.
– Сегодня все вышли на охоту, – сказал Вольф. Он помолчал и спросил:
– Ну, как тебе Фюрстенберг?
Ветер стих, и теперь они могли разговаривать, не напрягаясь.
– Вроде бы ничего. Приятный, – ответил Моска.
– Слишком приятный для еврея! – отрезал Вольф. – Не хочу обидеть твоего приятеля. – Он дождался ответной реплики Моски и продолжал:
– Фюрстенберг сидел в концлагере. Его жена и дети в Штатах. Он надеялся поехать к ним, но у него туберкулез в острой форме, и его не впускают в страну. Он заработал его в лагере. Занятно, а?
Моска не ответил. На обратном пути к центру города они пересекли ярко освещенный проспект.
– Он слегка свихнулся. – Вольф уже почти кричал. Снова поднялся ветер. Пробираясь по грудам мусора на пустыре, они опять попали в зону ветра. Потом они свернули за угол, и ветер стих.
– Видел девчонок? Он вывозит их свеженькими из деревни. Каждый месяц у него новенькие.
Его компаньон рассказал мне все про него. Мы вместе обделываем кое-какие делишки. Фюрстенберг живет с девчушками две-три недели, выделяет им комнату. А потом, когда они уже привыкают к нему, как к родному папочке, он в одну прекрасную ночь заявляется к ним в спальню и берет их за жопу. На следующее утро он задаривает их подарками и отсылает куда нужно, а через какое-то время приводит очередную парочку. Эти совсем новенькие, я их раньше у него не видел. Могу себе представить сцену – когда он подключает их к бизнесу. С ума сойти! Наверное, это вроде того, как деревенский мальчишка гоняется по двору за цыплятами, чтобы свернуть им шею!
«И ты такой же, – подумал Моска. – Все с ума посходили. Да и сам я не лучше. Значит, беднягу не впускают в Штаты только потому, что у него туберкулез. Ну и закон! Разумно, нечего сказать, разумно! Все законы разумные. И всегда находится кто-то, кому эти законы как удар сапогом по яйцам. Ну и поделом этому старому хрену Фюрстенбергу. Как он каблуками щелкал! Ну да черт с ним! У меня своих забот полон рот». Вот о чем он, кстати, и собирался сказать Гелле. Что каждый прожитый с ней день он нарушает закон. Живет с ней в офицерском общежитии, покупает ей одежду по карточкам Энн Миддлтон, спит с ней. Да его же могут в тюрьму упрятать за эту любовь! Но он не жалуется – такова жизнь, и он ничего против не имеет. Но когда начинают все это выволакивать наружу, когда пытаются устыдить тебя, да еще хотят, чтобы ты соглашался, мол, да, справедливость превыше всего, – вот это уже сущее дерьмо. Когда тебя пытаются заставить вести себя так, будто все, что тебе говорят, правильно, тогда ты просто должен послать их к такой-то матери. Он терпеть не может болтовню матери, Альфа,
Ему бы сошло с рук убийство Фрица, но он может угодить за решетку только потому, что проявляет заботу о любимой женщине. А на прошлой неделе он видел, как расстреляли трех поляков на волейбольной площадке за базой – трех смелых поляков, которые устроили кровавую баню в небольшой немецкой деревушке, убив стариков, женщин и детей. Только эти бедолаги слегка не рассчитали и опоздали на несколько дней, когда уже началась оккупация, и вместо того, чтобы повесить им на грудь по медали за героическую партизанскую акцию, им на головы надели коричневые мешки, привязали к торчащим из цементного пола бревнам, и расстрельная команда добивала их чуть ли не в упор, стреляя в распростертые в нескольких шагах от них тела. И тут можно говорить что угодно, можно доказывать с пеной у рта, что оно было необходимо, это убийство – и то и другое убийство, но ему на все ровным счетом наплевать. Он же отлично позавтракал после того, как посмотрел на расстрел поляков.
Но он не мог объяснить Гелле, чем его раздражают и мать, и Глория, и брат и почему он любит ее. Может быть, потому, что она, как и он, познала страх, что она, как и он, боялась смерти, и может быть, как раз потому, что она, как и он, потеряла все, но, в отличие от него, не утратила свою душу. И он ненавидел всех этих мам, и пап, и сестер, и братьев, и любимых, и жен, которых он лицезрел в газетах и в кинохронике, в иллюстрированных журналах, – они получали медали за своих убитых сыновей, за своих мертвых героев; и он ненавидел их гордые улыбки и гордые рыдания – чем не замечательный наряд по случаю демонстрации своего подлинного горя, мучительного, но и сладостного от проявления собственных страданий, и все эти торжественные лица высокопоставленных сановников в ослепительно белых рубашках и черных галстуках; и он представлял себе, как все то же самое происходит повсюду в мире, и возлюбленные врагов тоже получают такие же медали за своих мертвых сыновей и героев и плачут и улыбаются столь же мужественно, получая взамен блестящий металлический диск в атласной коробочке, – и вдруг в его воспаленном мозгу возникло видение чудовищно растолстевших сытых червей, подъемлющих свои белые пустые головки, чтобы поклониться официальным лицам, и матерям, и отцам, и братьям, и возлюбленным…
Но их нельзя осуждать, ибо наше дело правое: и это правда, думал он, но как же Фриц? Это же был несчастный случай, просто несчастный случай. И все простят и его, и сановников, удостоивших его награды, и его мать, и Альфа, и Глорию.
Все они могут сказать: ну а что же ты мог поделать? И черви его тоже простят. Гелла поплакала, но и она смирилась, потому что у нее, кроме него, никого нет. И он не мог обвинять никого, но – только не надо меня учить, что хорошо, что плохо, только не говори, что я должен читать их письма, только не говори, что я должен вежливо улыбаться всякому подонку, который оказывает мне услуги или просто здоровается. Все эти намеки Геллы, что он должен обращаться повежливее с фрау Майер, Йергеном и своими друзьями и читать письма от матери и отвечать на них… Все-все перемешалось, и никто не виноват, и чего уж теперь винить их всех за то, что они живы?
Он остановился, почувствовав себя ужасно, голова у него кружилась, он не чувствовал ног под собой. Вольф держал его за руку, он склонил голову Вольфу на плечо и постоял так несколько минут, пока голова не прочистилась и он снова смог идти.
Ночь прорезали бегущие тени и белые черточки огней, и Моска, глядя им вслед, поднял голову и впервые увидел в небе холодную и далекую зимнюю луну. И понял, что они уже идут по парку Контрескарпе и огибают небольшое озерцо. Льдистый лунный свет играл на воде и окрашивал черные деревья на берегу морозными бликами. Синие тени пробежали по небу и заволокли луну, погасили ее свет, и теперь он вообще перестал что-либо различать. С ним заговорил Вольф: