Аргентинское танго
Шрифт:
Зачем ты так грубо дергаешь меня за руку?! Зачем поднимаешь, потом бросаешь вниз?! Ах, это всего лишь поддержка?! Танец — это не цирк! Не смей со мной так!
Я стою на краю сцены, как на краю жизни, в юбке с красными оборками, будто в пламени костра. И Иван поднимает надо мной скрещенные руки, будто протягивает распятие. Поздно, Ванька! Слишком поздно! И кастаньеты свои я уже зашвырнула в зал — кто поймал, у того сувенир. Все мы, преступники, горим в огне! Не отмолить!
Ему нужна ее
Однажды мы оба уже удрали от него. Я наврал ему или нет, когда сказал: я исполню твой приказ, хозяин?
Моя пушка со мной. Может быть, сделать все просто?
Так, как делали это все они?
Да, все они. Тристан и Изольда. Ромео и Джульетта. Антоний и Клеопатра. Хосе и Кармен. Все, все они, любившие друг друга больше жизни — и больше смерти тоже. И превыше смерти. Ибо в смерти своей они обрели настоящую жизнь.
Кто узнает о нас? Сплетница Москва? Желтые газетенки?! Тупые любопытствующие рожи, пялящиеся в телеэкран?!
Люди, люди, люди… Люди никогда и ничего не узнают о нас…
И о том, что тайно делала Мария… И о том, кто такой был я…
Все тайное когда-нибудь становится явным, Ким. Ты знаешь это.
Я слишком люблю ее. Я не позволю больше никому измываться над ней.
Я не позволю больше никому приказывать ей. Ставить ей на нежную кожу невидимые и болезненные позорные клейма. Распинать ее на роскошных паркетах и на грязном заплеванном полу, на свежезастланных отельных кроватях и на вагонных качающихся полках. Никто больше — слышите, никто! — не посмеет осквернить ее. Мою светлую любовь. Мою Марию.
Ибо, Мария, ты носишь имя матери Бога. А это кое-что значит.
Я смотрел, не мигая, на сцену. Яркий круг света посреди темного зала. И она, любовь моя, выходит в середину яркого круга, и поднимает руки над головой, и поднимает вверх чистое, румяно-смуглое, нежное лицо, и глаза ее закрыты — она слушает музыку. Она двигается в круге света нежно, еле заметно, перебирает стройными ногами под пышными оборками алой, как пион, юбки. А хриплый женский голос поет, все поет о навсегда ушедшем, о канувшем счастье.
И мой сын, тоже сцепив воздетые руки над головой, весь в черном, как коршун, не шевелясь, стоя прямо и строго, глядит, глядит на нее своим единственным глазом.
Я решил, моя Мария. Я решился. Прости меня. Это лучший выход для нас обоих.
Я слышу — ты танцем своим одобряешь меня. Ты и с закрытыми глазами видишь меня со сцены. Ты молча говоришь, шепчешь мне: «Да, Ким, родной, ты все верно придумал».
Пистолет со мной. Вот он, в кармане. Я приду к тебе за кулисы, когда ты закончишь свой танец. Я скажу Ивану: отвернись. Выйди. Тебе не надо смотреть на это. И он выйдет, оставит нас одних, он поймет. Он не будет мешать. Время ревности прошло. Время последнего танца настало.
Это будет наша последняя фолия, девочка моя.
И я близко подойду к тебе, родная моя. И я обниму тебя так,
А если ты не захочешь, чтобы я выстрелил, если ты вдруг испугаешься пули, я дам тебе яду. И сам яд выпью. Я же профи-убийца. Беер и ядами снабжал меня тоже. У меня от прежних заказов яды остались. Те, что действуют мгновенно. Ты ничего не почувствуешь. Просто задохнешься, как от моего поцелуя.
А для себя, так и быть, я все же припасу пулю. Я же привык стрелять. Я стрелок. Я должен умереть от своей руки и от пули своей — так же, как от нее погибали другие.
Голос, низкий и хриплый голос, канте хондо, зачем ты поешь фолию, зачем сжимаешь хватку на глотке? Я дышать не могу. Горячая влага течет у меня, убийцы и мужика, по щекам. Я задыхаюсь от любви, слышишь, ты, сумасшедший голос, от близкой пасти небытия, от радости и счастья, что такую любовь довелось испытать мне на выжженной, зимней земле.
Мой единственный глаз застилало яростью, гневом, слезами.
Я танцевал с ней малагенью. Порывистую, как ветер, хоту. Я склонялся и замирал над нею, когда она, оттанцевав лукавую, кокетливую сегидилью, оборачивалась ко мне через плечо и обжигала меня черным огнем широко расставленных глаз, подавая мне руку в начинавшейся без перерыва фолии. И я потерял танцам счет. Я жил внутри фламенко. Я крепко сжимал яростные губы. Я был мачо, а она была моя маха, ненавистная, любимая, изменившая мне.
И я впервые, страшно, подумал: а что, если сегодня, сейчас, я убью ее?
Нож? Нет. Платок? Нет. Отрава?!
О чем ты думаешь, одноглазый Иван! Тебе в лечебницу пора, в Кащенко, на Канатчикову дачу!
Отрава. Таблетки. Те таблетки, что принесла мне там, в самолете, в котором мы летели из Аргентины в Москву, любезная хорошенькая стюардесса.
Они у меня в кармане пиджака.
Она смотрела на меня широко открытыми глазами. В глазах кипела черная яростная смола. Низкий голос Исидоры Родригес плыл, стонал и взвивался под сводами зала.
О чем ты думаешь, Ванька! О чем!
Может, тебе самому заглотать эти таблетки?! Все?! И уснуть мертвецким сном, мертвецким воистину, вместо того чтобы ворошить в башке своей подобные мысли?! Танцуй лучше! Танцуй! Ни о чем не думай!
И обрушился девятый вал аплодисментов.
Шум, огромный шум, как всегда бывало на их шоу, вставал стеной.
Мария, взяв Ивана за руку, кланялась, кланялась низко, в пол, по-русски, а цветы летели, летели на сцену. Они оба пятились за кулисы. Севильянка Исидора, подняв руки над головой, хлопала им, и Мария подошла к певице, расцеловала ее в обе щеки, и зал снова взорвался аплодисментами. «Виторес!.. Виторес!.. Би-и-ис!..»