Архангельский свет
Шрифт:
Подъем! Сорвался с кровати, побежал в вонючий туалет, а там, разглядывая ржавый кафель, сидят на корточках и мусолят бычки король Виктор Эммануил Третий и космонавт Гагарин, и еще к стене прислонен какой-то новенький, безногий, однорукий и одноглазый, я пока не разобрался, в каком дне календаря он живет, справил нужду, умылся там же в кривой раковине, потом завтрак, пустая каша с пустым чаем, потом обратно на кровать, сидеть, ждать, не выходить, пока не придет, не прилетит главный грач, черный, с острыми глазками, которого не проведешь, который знает про тебя все. Помнишь, господин товарищ начальник главный врач, как я кормил тебя конфетами на кладбище? Интересно, а грачи ловят ящериц? Они ведь живут там на кладбище в сорной траве.
Без этих ящерок никуда. По их мановению, вернее, по взмаху хвостика, в степи вырастали дикие тюльпаны, белые и желтые, с сильными и крупными корневыми луковицами. Мальчишки вырывали и ели эти луковицы – они были сладкие и горячие от скрывавшей их земли. Наверное, самое вкусное, что ты пробовал в жизни, были эти луковицы.
А еще ты выстрелил из рогатки в отца. Он был местный пьяница. Год назад он бросил семью, и ты выстрелил в его изображение на свадебной фотографии, висевшей над сервантом в лакированной рамочке. Родители там были молоды и красивы, и у фотографического отца во лбу под козырьком картуза появилась аккуратная черная дырочка от камушка.
Но ведь не все было так плохо. Это была эмоция, порыв, глупость, как я сейчас понимаю. Одно из моих первых детских воспоминаний как раз и связано с отцом – мне четыре года, он держит меня на руках, мы в степи, теплый сухой ветерок, отец опускает меня на землю и показывает, как в траве, в паутине бьется муха, а к ней подбирается паук. – Папа, папа, пэка мэку ест! – кричу я. Пука нападает на муку и жалит ее, и несчастная мука замирает в предсмертной муке, а я плачу и прошусь обратно на руки. Мне противен и страшен этот маленький злой пука, и я не могу пережить кончину муки. Позже я научился читать книжки и узнал, что муку спас маленький комарик, а в руке у него маленький фонарик, что он победил пуку, и в целом все закончилось хорошо. – Все хорошо! – машет мне рукой Блаженный Августин, улетевший с Гагариным на радугу, а по радуге туда-сюда в поливальной машине ездит и поливает земли дождем улыбающийся Господь наш в потертых джинсах. – Да! – кричу я Августину в ответ. – Все хорошо, мука спасена, у меня есть все, я счастлив! У меня нет только Валентины.
Отец был художником. Вернее, он не был художником, но всю жизнь хотел им стать. Он невыносимо долго заочно учился и так и не закончил какое-то учебное заведение, где учили на художников, а работал где придется. То в кочегарке, то дворником, то грузчиком, то нигде. Отец был пьяницей со своего послевоенного отрочества, и этим все определялось. А когда наступало просветление, он недолго работал в различных конторах оформителем, чаще в кинотеатрах, малевал афиши. Да, ты закрываешь глаза и видишь перед собой как живые эти здоровенные куски холста в тяжелых деревянных рамах. С холстов на тебя картинно глядят киногерои – мужественные мужчины и женственные женщины. Красота их была чем-то сродни красоте всяких мисс и мистеров мира и вселенной – впечатляющие фигуры и жесты, широкие, издалека узнаваемые черты лица, огромные рты, распахнутые глаза. А в углу мастерской стоял папин мольберт, на нем его собственный небольшой холст, и что-то тонкое, острое, непреходящее и непереходное смотрело на тебя с этого холста – то был пейзаж с озером-зеркальцем, над которым клубилась темная-темная туча, а у края озера одинокая яблоня теряла свой цвет в порыве ветра, а у дерева сжималась, пряталась сама в себя белая цапля – еще один миг, и ураган снесет ее в озеро, а взлететь невозможно, ветер бросит оземь и разобьет, а по озеру бегут волны навстречу птице, жадно и неотвратимо. Отец был художником, и после смерти матери ты передал в местный музей несколько его картин, что висели по стенам в маминой квартире. И, кстати, взяли их в музее охотно и обещали время от времени выставлять, а при жизни у него не было выставок. Какие там выставки! Разве что выставки пустых бутылок! Ты приходил в мастерскую после школы и тоже что-то рисовал, подражая отцу, а еще на правах работника кинотеатра он провожал тебя через служебный ход в темный зал, где показывали кино. Однажды ты, на зависть друзьям, посмотрел фильм про Фантомаса прямо из будки киномеханика.
Под вечер в мастерской собирались папины приятели, все какого-то отчаянного, какого-то окончательного вида. На стол ставились огромные сине-зеленые бутыли с красным вермутом, который на самом деле был совершенно черный, чернее бычьей крови, и клубился табачный дым, и захмелевшая компания хохотала, спорила с яростными матами, и ты оказывался ненужным, лишним в этом самодостаточном отцовском мире, откуда тебя, наконец-то, забирала мама или бабушка. Если мама, то начинался скандал с отцом и разгон горячей компании, если бабушка, то вы тихо уходили домой, оставив отца в хохоте и спорах до утра или до следующего утра, или еще как придется. А вот розовый вермут, тот был, скорее, красным, и тоже был в ходу. Просто его быстрее раскупали, прямо с утра. Про него у меня однажды придумались строчки, вот эти.
советский розовый вермутс тошнотинкой приторно горькойзаправленный в огнетушительиз мутного бронестеклапахучее пьяное зельес неправильной формулой счастьяжестокая радость адане пил я его никогдаа выпил бы и обернулсяангелом четверодневнымчто в грязной пивнухе небритоБожию терпит любовьа выпил бы и вознессянелепо взмахнув крыламик похмельному серому небуа после упал на скамьюЕго Величество король Виктор Эммануил Третий утверждает, что это самые лучшие мои строчки и что в них я исчерпал тему до самого донышка. До какого такого донышка? – Вот только ангел не может быть четверодневным, – возражает Августин, – четверодневный был Лазарь, которого воскресил у той самой пивнушки Господь наш, когда работал почтальоном на участке. Я этого Лазаря как облупленного знал, он слесарем был на рембазе, пока не спился. И ужрался Лазарь в драбадан и прямо так и помер и валялся на обочине, в полыни, четверо суток, так что уже и мухи по нему ползали. Только Господь шел мимо с письмами счастья и газетами тоже счастья, и поймал ящерку в кустах, и пошептал ей что-то и отпустил, а хвостик у Него в руках остался. Потом вытащил Он из сумки почтальонской свежий выпуск газеты «Правда», подошел и хрястнул Лазаря по морде, ну и сказал ему пару ласковых, встал и пошел, мол, домой, козлина! Ну тот и очнулся. И после этой истории с пьянкой завязал и стал директором дома культуры Лазарем Ивановичем. А ты говоришь, ангел четверодневный! – Нет, нет, пусть так оставит! – с запальчивостью коренного южанина восклицает Виктор Эммануил Третий. – Так драматичнее, это же художественный образ, мать твою, а не богословское сочинение! – Короче, как и у отца в мастерской, спор и крик вышел. Шишел-мышел! Это все вермут, пернул-вышел, не надо было его пить, от него люди звереют.
– Сбербанк вышел на уколы! – раздается железная команда грача-санитара, и я, придерживая пижамные штаны с растянувшейся резинкой, бегу в процедурную и подставляю задницу.
На обороте календарного листка от 10 января сообщается, что никчемное это слово «задница» когда-то значило ни много ни мало, а то, что остается после жизни человека. Он промаялся с похоронами день и другой, а после поймал себя на том, что по улицам ходит как-то согнувшись и опустив голову, и поэтому смотрит прямо в землю, а не перед собой, как все другие люди. Он пробовал ходить и смотреть прямо, но шея снова сгибалась и голова снова опускалась. Так и ходил, так и получал свидетельство о смерти, а потом получал еще какие-то справки и еще какое-то свидетельство, а потом пошел к нотариусу оформлять наследство, потому что нельзя было вот так все взять и бросить. Что бросить? Квартиру, жалко ее, не в смысле денег, а жаль, безумно жаль этот десятилетиями складывавшийся мирок, в котором обитали две старые женщины – мать и бабушка, – и вдруг ставший никому не нужным. Как так? Ты осиротел, да.
И квартира осиротела. И вещи осиротели. Нет больше рук, которые их касались, которые их переставляли. Нет больше глаз, которые на них смотрели. Нет больше голосов, которые их облекали. Ничего нет. Задница. Поэтому и пошел к нотариусу. Потом квартиру продаст, но это потом, потом. А пока все там будет так, как было годами, и он будет приезжать в эту родную пустоту и сам будет пустеть, исчезать в ней. Только картины отцовские отнес в музей. И еще повыкидывал тряпье одежное, потому что уж больно много моли на нем сидело.
Валентина
Это поет во все свое луженое монаршее горло и стучит жезлом в пол – а тебе в потолок – Виктор Эммануил Третий. – Ваше Величество, – кричишь ты, – ведь вы воспитаны, можно сказать, взращены на благороднейших напитках, ну откуда вы выкопали эту похабщину? Вы даже не знаете, что такое паленая водка! – Это не похабщина, друг мой, а простосердечная народная песнь, которую услышал я, пребывая в плену у белочехов, откуда меня вызволил британский экспедиционный корпус, – отвечает мне король, – а паленую водку имел я удовольствие пробовать в компании славных бомжей у станции метро Текстильщики в сибирском городе Нижнеудинске. Я собираюсь возразить Его Величеству, что Текстильщики не в Нижнеудинске, а в Черемхово, а в Нижнеудинске метро заканчивается станцией Болотная, но вспоминаю, что сегодня среда, а значит, я должен написать письмо Валентине!