Архипелаг ГУЛаг(в одном томе)
Шрифт:
А зэк оглянулся на ребят и сказал:
– Не пойду.
И в самом деле! – в этом обычном простом взятии, или аресте, которому мы никогда не сопротивляемся, который мы привыкли принимать как ход судьбы, в нём ведь и такая есть возможность: не пойду! Освобождённые головы наши теперь это понимали!
– Как не пойдёшь? – приступили надзиратели.
– Так и не пойду! – твёрдо отвечал зэк. – Мне и здесь неплохо.
– А куда он должен идти?.. А почему он должен идти? Мы его не отдадим!. Не отдадим!.. Уходите! – закричали со всех сторон.
Надзиратели повертелись-повертелись и ушли.
В другом бараке попробовали – то же.
И поняли волки, что мы уже не прежние овцы. Что хватать им
И мы, освобождённые от скверны, избавленные от присмотра и подслушивания, обернулись и увидели во все глаза, что: тысячи нас! что мы – политические! что мы уже можем сопротивляться!
Как верно же было избрано то звено, за которое надо тянуть цепь, чтоб её развалить, – стукачи! наушники и предатели! Наш же брат и мешал нам жить. Как на древних жертвенниках, их кровь пролилась, чтоб освободить нас от тяготеющего проклятия.
Революция нарастала. Её ветерок, как будто упавший, теперь рванул нам ураганом в лёгкие!
Глава 11
Цепи рвём на ощупь
Новые отношения с начальством – через ров. – Но чего нам требовать? – И какими путями? – Перетасовка экибастузских зон. – Стукачи пытают наших. – Штурм БУРа. – Подавленье огнём и боем. – Каторжное безразличие к судьбе. – Как мы начали забастовку-голодовку. – Три дня Экибастуза. – Гордость Юрия Венгерского. – Мы победили? – Собрание бригадиров. – Расправа. – Я в больнице. – Прощание с Баранюком.
Ещё год в Экибастузе. – Возврат духоты. – Гонка хозрасчёта. – А наших тем временем карали. – Этап стукачей-свидетелей. – Нет, воздух переменился! – Особлаги развёртываются для новых зэков.
Наши ребята в Кенгире. – Как освобождались от наручников. – Пробуждение кенгирцев. – Первый забой стукачей. – Отпор начальства. – Замерло.
Кризис Особлагов в конце жизни Сталина. – Смерть Сталина сдвинула дальше. – «Ворошиловская» амнистия. – Неуверенность эмведешников от падения Берии. – Забастовка в Речлаге летом 1953. – Расправа на 29-й шахте. – Опять развозить мятежников. Архипелаг становится тесен.
Теперь, когда между нами и нашими охранниками уже не канава прошла, а провалилась и стала рвом, – мы стояли на двух откосах и примерялись: что же дальше?
Это образ, разумеется, что мы «стояли». Мы – ходили ежедневно на работу с обновлёнными нашими бригадирами (или негласно выбранными, уговоренными послужить общему делу, или теми же прежними, но неузнаваемо отзывчивыми, дружелюбными, заботливыми), мы на развод не опаздывали, друг друга не подводили, отказчиков не было, и приносили с производства неплохие наряды – и кажется, хозяева лагеря могли быть нами вполне довольны. И мы могли быть ими довольны: они совсем разучились кричать, угрожать, не тянули больше в карцер по мелочам и не видели, что мы шапки снимать перед ними перестали. Майор Максименко по утрам-то развод просыпал, а вот вечером любил встретить колонны у вахты и, пока топтались тут, – пошутить что-нибудь. Он смотрел на нас с сытым радушием, как хохол-хуторянин где-нибудь в Таврии мог осматривать приходящие из степи свои безчисленные стада. Нам даже кино стали показывать по иным воскресеньям. И только по-прежнему донимали постройкой «великой китайской стены».
И всё-таки напряжённо думали мы и они: что же дальше? Не могло так оставаться: недостаточно это было с нас и недостаточно с них. Кто-то должен был нанести удар.
Но – чего мы могли добиваться? Говорили мы теперь вслух, без оглядки, всё, что хотели, всё, что накипело (испытать свободу слова даже только в этой зоне, даже так не рано в жизни – было сладко!). Но могли ли мы надеяться распространить эту свободу за зону или пойти туда с ней? Нет конечно. Какие же другие политические требования мы могли выставить? Их и придумать было нельзя. Не говоря, что безцельно и безнадёжно, – придумать было нельзя! Мы не могли требовать в своём лагере – ни чтобы вообще изменилась страна, ни чтоб она отказалась от лагерей: нас бомбами с самолётов бы закидали.
Естественно было бы нам потребовать, чтобы пересмотрели наши дела, чтобы сбросили нам несправедливые, ни за что данные сроки. Но и это выглядело безнадёжно. В том общем густевшем над страною смраде террора большинство наших дел и наших приговоров казались судьям вполне справедливыми – да кажется, уже и нас они в этом убедили! И потом, пересмотр дел – невещественен как-то, не осязаем толпой, на пересмотре нас легче всего было бы обмануть: обещать, тянуть, приезжать переследовать, это можно длить годами. И если бы даже кого-нибудь вдруг объявили освободившимся и увезли, – откуда могли бы мы узнать, что не на расстрел, что не в другую тюрьму, что не за новым сроком?
Да спектакль Комиссии разве уже не показал, как это можно всё изобразить? Нас и без пересмотра собираются домой распускать…
На чём сходились все, и сомнений тут быть не могло, – устранить самое унизительное: чтобы на ночь не запирали в бараках и убрали параши; чтобы сняли с нас номера; чтобы труд наш не был вовсе безплатен; чтобы разрешили писать 12 писем в год. (Но всё это, всё это, и даже 24 письма в год уже было у нас в ИТЛ – а разве там можно было жить?)
А добиваться ли нам 8-часового рабочего дня – даже не было у нас единогласия… Так мы отвыкли от свободы, что уже вроде и не тянулись к ней…
Обдумывались и пути: как выступить? что сделать? Ясно было, что голыми руками мы ничего не сможем против современной армии и потому путь наш – не вооружённое восстание, а забастовка. Во время неё можно, например, самим с себя сорвать и номера.
Но всё ещё кровь текла в нас – рабская, рабья. Всеобщее снятие с самих себя собачьих номеров казалось таким смелым, таким дерзким, безповоротным шагом, как, скажем, выйти бы с пулемётами на улицу. А слово «забастовка» так страшно звучало в наших ушах, что мы искали себе опору в голодовке: если начать забастовку вместе с голодовкой, то от этого как бы повышались наши моральные права бастовать. На голодовку мы вроде имеем всё-таки какое-то право – а на забастовку? Поколение за поколением у нас выросло с тем, что вопиюще опасное и, конечно, контрреволюционное слово «забастовка» стоит у нас в одном ряду с «Антанта», «Деникин», «кулацкий саботаж», «Гитлер».
Так, идя добровольно на совсем ненужную голодовку, мы заранее шли на добровольный подрыв своих физических сил в борьбе. (К счастью, после нас ни один, кажется, лагерь не повторил этой экибастузской ошибки.)
Мы продумывали и детали такой возможной забастовки-голодовки. Применённый к нам недавно общелагерный штрафной режим научил нас, что в ответ, конечно, нас запрут в бараках. Как же мы будем сноситься между собой? как обмениваться решениями о дальнейшем ходе забастовки? Кому-то надо было продумать и согласовать между бараками сигналы и из какого окна в какое окно они будут видны и поданы.
Обо всём этом говорилось то там, то сям, в одной группке и в другой, представлялось это неизбежным и желательным – и вместе с тем, по непривычке, каким-то невозможным. Нельзя себе было вообразить тот день, когда вдруг мы соберёмся, сговоримся, решимся и…
Но охранники наши, открыто организованные в военную лестницу, более привыкшие действовать и менее рискующие потерять в действиях, чем от бездействия, – охранники нанесли удары раньше нас.
А там покатилось оно само.
Тихенько и уютно встретили мы на привычных наших вагонках, в привычных бригадах, бараках, секциях и углах – новый 1952 год. А в воскресенье 6 января, в православный сочельник, когда западные украинцы готовились славно попраздновать, кутью варить, до звезды поститься и потом петь колядки, – утром после проверки нас заперли и больше не открывали.