Архипелаг ГУЛАГ. Книга 2
Шрифт:
Я его ещё и в глаза не видел. Я пошёл с замиранием сердца. Я – чего боюсь? Я боюсь, чего каждый лагерник боится: чтоб не стали мне мотать второго срока. Ещё года не прошло от моего следствия, ещё болит во мне всё от одного вида следователя за письменным столом. Вдруг опять переворох прежнего дела: ещё какие-нибудь странички из дневника, ещё какие-нибудь письма…
Тук-тук-тук.
– Войдите.
Открываю дверь. Маленькая, уютно обставленная комната, как будто она не в ГУЛАГе совсем. Нашлось место и для маленького дивана (может быть, сюда он таскает наших женщин), и для радиоприёмника
– Садитесь.
На столе – лампа под успокаивающим абажуром. За столом в кресле – опер, как и Сенин – такой же интеллигентный, чернявый, малопроницаемого вида. Мой стул – тоже полумягкий. Как всё приятно, если он не начнёт меня ни в чём обвинять, не начнёт опять вытаскивать старые погремушки.
Но нет, его голос совсем не враждебен. Он спрашивает вообще о жизни, о самочувствии, как я привыкаю к лагерю, удобно ли мне в комнате придурков. Нет, так не вступают в следствие. (Да где я слышал эту мелодию прелестную?..)
А теперь вполне естественный вопрос, да из любознательности даже:
– Ну, и как после всего происшедшего с вами, всего пережитого, – остаётесь вы советским человеком? Или нет?
А? Что ответишь? Вы, потомки, вам этого не понять: что вот сейчас ответишь? Я слышу, я слышу, нормальные свободные люди, вы кричите мне из 1990 года: «Да пошли его на…! (Или, может, потомки уже не будут так выражаться? Я думаю – будут.) Посадили, зарезали – и ещё ему советский человек!»
В самом деле, после всех тюрем, всех встреч, когда на меня хлынула информация со всего света, – ну какой же я могу остаться советский? Где, когда выстаивало что-нибудь советское против полноты информации?
И если б я столько был уже перевоспитан тюрьмой, сколько образован ею, я, конечно, должен был бы сразу отрезать: «Нет! И шли бы вы на…! Надоело мне на вас мозги тратить. Дайте отдохнуть после работы!»
Но ведь мы же выросли в послушании, ребята! Ведь если «кто против?.. кто воздержался?..» – рука никак не поднимается, никак. Даже осуждённому, как это можно выговорить языком: я – не советский…?
– В постановлении ОСО сказано, что – антисоветский, – осторожно уклоняюсь я.
– ОСО-о, – отмахивается он безо всякого почтения. – Но сами-то вы что чувствуете? Вы – остаётесь советским? Или переменились, озлобились?
Негромко, так чисто льётся эта мелодия, и не пристаёт к ней наш тягучий, липкий, ничтожный разговор. Боже, как чиста и как прекрасна может быть человеческая жизнь, но из-за эгоизма властвующих нам никогда не дают её достичь. Монюшко? – не Монюшко, Дворжак? – не Дворжак… Отвязался бы ты, пёс, дал бы хоть послушать.
– Почему я мог бы озлобиться? – удивляюсь я. (Почему, в самом деле? «Озлобиться» никак нельзя, это уже пахнет новым следствием.)
– Так значит – советский? – строго, но и с поощрением допытывается опер.
Только не отвечать резко. Только не открывать себя сегодняшнего. Вот скажи сейчас, что – антисоветский, и заведёт лагерное дело, будет паять второй срок, свободно.
– В душе, внутренне – как вы сами себя считаете?
Страшно-то как: зима, вьюги, да ехать в Заполярье. А тут я устроен, спать сухо, тепло, и бельё даже. В Москве ко мне жена приходит на свидания, носит передачи… Куда ехать! зачем ехать, если можно остаться?.. Ну что позорного – сказать «советский»? Система – социалистическая.
– Я-то себя… д-да… советский…
– Ах советский! Ну вот это другой разговор, – радуется опер. – Теперь мы можем с вами разговаривать как два советских человека. Значит, мы с вами имеем одну идеологию, у нас общие цели – (только комнаты разные) – и мы с вами должны действовать заодно. Вы поможете нам, мы – вам…
Я чувствую, что я уже пополз… Тут ещё музыка эта… А он набрасывает и набрасывает аккуратные петельки: я должен помочь им быть в курсе дела. Я могу стать случайным свидетелем некоторых разговоров. Я должен буду о них сообщить…
Вот этого я никогда не сделаю. Это холодно я знаю внутри: советский, не советский, но чтоб о политическом разговоре я вам сообщил – не дождётесь! Однако – осторожность, осторожность, надо как-то мягенько заметать следы.
– Это я… не сумею, – отвечаю я почти с сожалением.
– Почему же? – суровеет мой коллега по идеологии.
– Да потому что… это не в моём характере… – (Как бы тебе помягче сказать, сволочь?) – Потому что… я не прислушиваюсь… не запоминаю…
Он замечает, что что-то у меня с музыкой, – и выщёлкивает её. Тишина. Гаснет тёплый цветной глазок доброго мира. В кабинете – сыч и я. Шутки в сторону.
Хоть бы знали они правила шахмат: три раза повторение ходов – и фиксируется ничья. Но нет! На всё ленивые, на это они не ленивые: сто раз он однообразно шахует меня с одной и той же клетки, сто раз я прячусь за ту же самую пешку и опять высовываюсь из-за неё. Вкуса у него нет, времени – сколько угодно. Я сам подставил себя под вечный шах, объявившись советским человеком. Конечно, каждый из ста раз есть какой-то оттенок: другое слово, другая интонация.
И проходит час, и проходит ещё час. В нашей камере уже спят, а ему куда торопиться, это ж его работа и есть. Как отвязаться? Какие они вязкие. Уж он намекнул и об этапе, и об общих работах, уже он выражал подозрение, что я заклятый враг, и переходил опять к надежде, что я – заклятый друг.
Уступить – не могу. И на этап мне не хочется ехать зимой. С тоской я думаю: чем это всё кончится?
Вдруг он поворачивает разговор к блатным. Он слышал от надзирателя Сенина, что я резко высказываюсь о блатных, что у меня были с ними столкновения. Я оживляюсь: это – перемена ходов. Да, я их ненавижу. (Но знаю, что вы их любите!)
И чтоб меня окончательно растрогать, он рисует такую картину: в Москве у меня жена. Без мужа она вынуждена ходить по улицам одна, иногда и ночью. На улицах часто раздевают. Вот эти самые блатные, которые бегут из лагерей. (Нет, которых вы амнистируете!) Так неужели я откажусь сообщить оперуполномоченному о готовящихся побегах блатных, если мне станет это известно?