Архипелаг ГУЛАГ. Книга 2
Шрифт:
Что ж, блатные – враги, враги безжалостные, и против них, пожалуй, все меры хороши… Там уж хороши, не хороши, а главное – сейчас выход хороший. Это как будто и —
– Можно. Это – можно.
Ты сказал! Ты сказал, а бесу только и нужно одно словечко! И уже чистый бланк порхает передо мной на стол:
Я, имярек, даю обязательство сообщать оперуполномоченному лагучастка о…»
– …готовящихся побегах заключённых…
– Но мы говорили только о блатных!
– А кто же бегает кроме блатных?.. Да как я в
– Но так меняется весь смысл!
– Нет, я таки вижу: вы – не наш человек, и с вами надо разговаривать совсем иначе. И – не здесь.
О, какие страшные слова – «не здесь», когда вьюга за окном, когда ты придурок и живёшь в симпатичной комнате уродов! Где же это «не здесь»? В Лефортове? И как это – «совсем иначе»? Да в конце концов, ни одного побега в лагере при мне не было, такая ж вероятность, как падение метеорита. А если и будут побеги – какой дурак будет перед тем о них разговаривать? А значит, я не узнаю. А значит, мне нечего будет и докладывать. В конце концов, это совсем неплохой выход… Только…
– Неужели нельзя обойтись без этой бумажки?
– Таков порядок.
Я вздыхаю. Я успокаиваю себя оговорочками и ставлю подпись о продаже души. О продаже души для спасения тела. Окончено? Можно идти?
О нет. Ещё будет «о неразглашении». Но ещё раньше, на этой же бумажке:
– Вам предстоит выбрать псевдоним.
Псевдоним?.. Ах кличку! Да-да-да, ведь осведомители должны иметь кличку! Боже мой, как я быстро скатился. Он таки меня переиграл. Фигуры сдвинуты, мат признан.
И вся фантазия покидает мою опустевшую голову. Я всегда могу находить фамилии для десятка героев. Сейчас я не могу придумать никакой клички. Прислушиваясь ли за окном, он милосердно подсказывает мне:
– Ну, например, Ветров.
И я вывожу в конце обязательства – «Ветров». Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами.
Ведь я же хотел умереть с людьми! Я же готов был умереть с людьми! Как получилось, что я остался жить во псах?..
А уполномоченный прячет моё обязательство в сейф – это его выработка за вечернюю смену, и любезно поясняет мне: сюда, в кабинет, приходить не надо, это навлечёт подозрение. А надзиратель Сенин – доверенное лицо, и все сообщения (доносы!) передавать незаметно через него.
Так ловят птичек. Начиная с коготка.
В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже. Ведь за гриву не удержался – за хвост не удержишься. Начавший скользить – должен скользить и срываться дальше.
Но что-то мне помогло удержаться. При встрече Сенин понукал: ну, ну? Я разводил руками: ничего не слышал. Блатным я чужд и не могу с ними сблизиться. А тут, как назло, – не бегали, не бегали, и вдруг бежал воришка из нашего лагерька. Тогда – о другом! о бригаде! о комнате! – настаивал Сенин. – О другом я не обещал! – твердел я (да и к весне уже шло). Всё-таки маленькое достижение было, что я дал обязательство слишком частное – о побегах.
А тут меня по спецнаряду министерства выдернули на шарашку. Так и обошлось. Ни разу больше мне не пришлось подписаться «Ветров». Но и сегодня я поёживаюсь, встречая эту фамилию.
О, как же трудно, как трудно становиться человеком! Даже если прошёл ты фронт, и бомбили тебя, и на минах ты рвался, – это ещё только начало мужества. Это ещё – не всё…
Прошло много лет. Были шарашки, были Особые лагеря. Держался я независимо, всё наглей, никогда больше оперчасть не баловала меня расположением, и я привык жить с весёлым дыханием, что на деле моём поставлена проба: «не вербовать!».
Послали меня в ссылку. Прожил я там почти три года. Уже началось рассасывание и ссылки, уже освободили несколько национальностей. Уже на отметку в комендатуру мы, оставшиеся, ходили с шуточками. Уже и XX съезд прошёл. Уже всё казалось навеки конченным. Я строил весёлые планы отъезда в Россию, как только получу освобождение. И вдруг на выходе из школьного двора меня приветливо окликнул по имени-отчеству какой-то хорошо одетый (в гражданском) казах и поспешил поздороваться за руку.
– Пойдёмте побеседуем! – ласково кивнул он в сторону комендатуры.
– Да мне обедать надо, – отмахнулся я.
– А позже вечером будете свободны?
– И вечером тоже нет. – (Свободными вечерами я роман писал.)
– Ну, а когда завтра?
Вот прицепился. Пришлось назначить на завтра. Я думал, он будет говорить что-нибудь о пересмотре моего дела. (К тому времени я сплошал: написал наверх о снятии ссылки на основании «аденауэровской амнистии», а значит, стал в положение просителя. Этого не могло пропустить ГБ!) Но оперуполномоченный из области торжественно занял кабинет начальника райМВД, дверь запер и явно располагался на многочасовой разговор, усложнённый ещё тем, что он по-русски не хорошо говорил. Всё же к концу первого часа я понял, что не пересмотром моего дела он хочет заниматься, а привлечь меня к стукачеству. (Очевидно, с освобождением части ссыльных кадры стукачей поредели.)
Мне стало смешно и досадно; досадно, потому что каждым получасом я очень дорожил; а смешно потому, что в марте 1956 года разговор такой резал неуместностью, как неуклюжее поперечное движение ножом по тарелке. Я попробовал в лёгкой форме объяснить несвоевременность – ничего подобного, он, как серьёзный бульдог, старался не разжать хватку. Всякое послабление всегда доходит в провинцию с опозданием на три, на пять, на десять лет, только острожение – мгновенно. Он ещё совсем не понимал, что такое будет 1956 год! Тогда я напомнил ему, что и МГБ-то упразднено, но он с живостью и радостью доказывал, что КГБ – то же самое, и штаты те же, и задачи те же.
У меня к этому году развилась уже какая-то кавалерийская лёгкость по отношению к их славному учреждению. Я чувствовал, что вполне в духе эпохи послать его именно туда, куда они заслужили. Прямых последствий для себя я ничуть не боялся – их быть не могло в тот славный год. И очень весело бы уйти от него, хлопнув дверью.
Но я подумал: а мои рукописи? Целыми днями они лежат в моей хатке, защищённые слабым замочком да ещё маленькой хитростью внутри. А ночами я их достаю и пишу. Разозлю КГБ – будут искать мне отместку, что-нибудь компрометирующее, и вдруг найдут рукописи?