Архитектор и монах
Шрифт:
Я подписала эти листы. Он пожал мне руку. А потом я узнала, что господина Гофмана расстреляли. Его жена по секрету рассказала моей маме. Его новая жена. Моя, так сказать, счастливая соперница. Шучу, конечно. Когда мама это нам шепнула, я захотела пойти и выразить госпоже Гофман свое соболезнование. Но мама сказала «Дура!». Не закричала, а тихо сказала усталым голосом. Я не могла поверить, что они там что-то такое написали на листе, где моя подпись. Как будто я даю показания, что господин Гофман что-то такое делал с этими страшными «немецкими волками». Не знаю. Но мне все равно казалось, что это я виновата. Тем более что господин Гофман такой талантливый человек, у него ведь не только открытки с девочками, он снимал портреты разных известных людей,
Ну, и еще какая-то ерунда. Несколько слов о погоде, кажется. У нас пасмурно, а у вас? Но зато у нас тепло. И подпись: всегда ваша Е. Б.
Нет, конечно, я не почувствовал ревности. Даже смешно. Но мне не понравились эти рассказы про господина Гофмана.
Тем более что я его странным образом знал. О нем знал, точнее говоря. Это был поначалу талантливый репортер. Снимал разные аварии, пожары и катастрофы. Скорее, не талантливый, а удачливый — однажды умудрился сфотографировать крушение цеппелина. Он снимал толпу ликующих идиотов на площади Одеон в августе четырнадцатого, когда объявили войну. Знаменитая фотография. Я там был. Я долго рассматривал этот снимок и нашел там себя. Уже сильно после — в середине двадцатых, наверное.
А потом он стал снимать солидные и красивые портреты.
Если бы я стал известным человеком, профессором или генералом, как выразилась Ева — наверное, он бы сфотографировал меня тоже. А так — я проходил мимо ателье «Эльвира» и ухмылялся. Презрительно сплевывал. Возможно, как раз когда я проходил мимо, господин Гофман в своем ателье стоял в углу съемочной комнаты, отвернувшись к стене, а семнадцатилетняя Ева Браун дрожащими руками стаскивала с себя чулочки и панталончики, во все глаза глядя в спину мужчины сорока шести лет с двумя детьми, у нее медленно и сладко билось сердце, и она ужасно боялась, что он вдруг обернется.
Удивительно, как тесен мир. Или это круг нашего общения страшно широк, а мы об этом даже не подозреваем? И еще удивительнее, что я был среди ликующих идиотов-патриотов на площади Одеон второго августа четырнадцатого года. Хотя ликовал не очень-то — чувствовал, наверное, что из этого получится. Для Германии и для меня лично. Но не пойти не смог: странное, влекущее, повелительно зовущее чувство общности с народом. Даже если этот народ на четыре пятых — ликующие идиоты. Страх быть вне улья, вне стаи, вне массы, которая потеет, орет, втискивает тебя в общее мясное тело нации. Сколько лет понадобилось, чтобы излечиться от этого… Ева мне помогла избавиться от обольщения толпы. То есть ее письма мне помогли, потому что мы с нею так и не увиделись.
Но в тот момент мне ее письмо не понравилось.
Поэтому я ответил ей достаточно пространно, но сухо.
Я написал, что благодарю ее за столь подробный рассказ о жизни. Что рад был бы рассказать и о себе, но что жизнь моя очень скромна и бедна событиями.
Написал, что я родился в небогатой семье. Что отец мой с трудом выбился в люди, но никакой радости от этого не приобрел. Что
Но я написал ей, что хорошие люди были и в моей жизни. Что некий заезжий русский философ, с которым я случайно встретился в кафе «Версаль» ранней весной тринадцатого года — когда вам, милая Ева, только-только годик исполнился — познакомил меня с неким социалистом Клопфером. А этот Клопфер дал мне рекомендательное письмо ректору Мюнхенской архитектурной школы. И, наверное, этого Клопфера так уважал и ценил упомянутый ректор, что принял меня в свое заведение почти что, можно сказать, вне конкурса. Написал, что я учился архитектуре, с перерывом на войну, пять лет, в двадцать втором году окончил полный курс, а про войну, ранение и как я попал в газовую атаку — вспоминать не хочу. А теперь строю виллы по частным заказам.
Что я — еще раз — сердечно благодарен ей за то душевное доверие, которое оказала она мне своими письмами, но…
«Но, дорогая Ева, вы все понимаете сами. Я старше Вас на двадцать три года. Не будем шалить чувствами. Прощайте. Всегда ваш, А. Г.»
Два месяца я не ходил на почтамт. Если спросить, что я эти два месяца делал, могу ответить точно — «я не ходил на почтамт». Вся моя жизнь была посвящена тому, чтобы не пойти на почтамт. Говорят, то же самое переживают курильщики, которые вдруг решили бросить курить. Все их время, все силы, все мысли — все сосредоточено на том, чтобы не курить. Это так, Джузеппе? Скажи. Ты ведь бросал курить, когда стал монахом?
— Так, — сказал он. — Говорят, не для всех так. Говорят, есть отдельные счастливцы, которые бросают легко. Вчера курил, сегодня — нет, и не хочется.
— А ты мучился? — спросил я.
— Ужасно, — он засмеялся. — Это было мое самое сильное испытание перед пострижением, правду говорю. Тем более что я курил трубку. Трубка — это не сигарета: чиркнул, закурил, затянулся, выбросил. Трубка — это особый вкус, особое ощущение в руке и на зубах. У меня были четыре трубки.
— Да? — сказал я. — Я даже не заметил, что их было четыре. Хотя нет, кажется, что они были разные. То ли большая и маленькая, то ли прямая и кривая… Зато что я запомнил, так это жуткий дым.
— Ты же говорил, что такой чудесный медовый запах! — возмутился Джузеппе. — Ты лицемерил, дружочек! Ты хотел мне угодить.
— Может быть, — сказал я. — Ты позвал меня к себе, оставил ночевать, накормил. Надо было сказать тебе что-то приятное. Ну, или потерпеть. А может быть, мне на самом деле сначала показалось душисто и ароматно. А потом заболела голова. Тяжелый сладкий дым. Хорошо, что ты бросил курить.
— Что ж не сказал сразу? — Джузеппе, казалось, разобиделся всерьез.
— Простите, ваше преосвященство, — сказал я. — Больше не буду, ибо лицемерие есть грех.
— Я очень, очень мучился. Мне снилось, что я набиваю трубку, раскуриваю трубку, вычищаю трубку. Держу трубку в руке, сжимаю в ладони ее теплое деревянное тельце. Я просыпался, и потом было трудно заснуть.
Джузеппе задумался, туманно глядя сквозь меня.
— Понятно, — сказал я.
Да, конечно, понятно. Две вещи совпали в жизни бедного Джузеппе. Он прятался от полиции — и одновременно переживал моральный перелом: возвращение в лоно Церкви после длинного перерыва на социализм и терроризм. Но, несмотря на это, он все равно мучился, бросая курить.