Арифметика любви
Шрифт:
— Фатум, фатум… И Ли-ди еще, бедная. Тоже не фатум ли?
— Что Ли-ди? — встрепенулся Павел Ильич. — Она знает?
— Догадывается, вероятно… Да не в том дело, это совсем другое. После. Успеешь о Ли-ди. И я-то, — прибавила с сердитой усмешкой, — высидела курица утят! Ну, та чужая… Всегда чужая была. А куда родную тянет, — и того не поймешь. Ах, Павел, Павел…
Он обнял старую сестру свою, прислонился головой к ее плечу. Между ними было горе. Непонятное. Но на краткую минуту оно их соединило.
VI
«Вот
Павел Ильич затих. И вдруг, в неожиданной ярости, закричал, почти завопил, сжимая кулаки:
— Да оставят ли меня в покое! В покое! В покое!
Схватил шляпу, выбежал вон. На улице пришел немного в себя, хотел, было, вернуться, — не вернулся. Все равно. Поехал к Тэ-ки.
Она встретила его спокойно и весело, как всегда. Что-то заговори-Ла' радостно и привычно ласкаясь. Но он снял с плеч ее руки. Усадил около себя, на низенький, узкий диванчик.
— Послушай, деточка моя, — начал он возбужденно. — Послушай. Мне очень трудно. Я совсем не могу без тебя. Такая уж ты маленькая волшебница, — жалко пошутил он, преодолевая внутреннюю дрожь. — Скажи мне, обещай мне, что мы никогда не расстанемся.
— Зачем? — сказала Тэ-ки, глядя на него непроницаемыми своими глазами без зрачков. — Ведь вам здесь всегда весело, па?
Корвин проговорил с тоской:
— Да нет. Я о тебе. Хочешь, мы всегда, всегда будем вместе?
— Это нельзя, — покачала Тэ-ки головой.
— Нет, можно! Ты скажи только: ты хочешь?
— Никак нельзя. А зачем?.. Постойте, — перебила она себя, — я лучше покажу… мои chrisantemes. Они в той комнате. Какие красивые!
Она всегда немножко затруднялась русской речью. Но не избегала ее. «Очень красивые!» — повторила она и сделала попытку встать. Корвин удержал ее за руки.
— Нет, девочка, потом. Я хочу знать, почему нельзя. Ты не хочешь? Зачем же ты лукавишь?
— Я? Я никогда не… это, не лукавлю, — сказала Тэ-ки и сказала правду: никакого лукавства не было в ее улыбке, как ни одной складочки на ровно-смуглом лице. — Я сказала, — вам хорошо со мной, па? Теперь? Да? Теперь — так, потом — другое.
— Потом другое? — повторил он, не понимая, но холодея. — Какое другое? Ты моя жена; для меня и теперь жена, но мы должны повенчаться. И будем не другое, а только мы будем всегда вместе.
Тэ-ки, улыбаясь, тихонько старалась освободиться.
— Другое — это потом, не сейчас. А жениться… нет, зачем? Жениться с вами… нельзя. Не буду.
Теряя терпение, он больно сжал ее темные ручки.
— Ах, па! Зачем сердиться на меня? Я не хочу. Но он уже не слушал.
— Не хочешь? Не будешь? Не любишь? Стар для тебя? За старого идти не хочешь?
— Мне все равно это, — сказала она равнодушно. — Не оттого совсем это. Все хорошо, если весело, если — так. А жениться — это другое. Сарокки кончит, мы тогда женимся. А потом мы уедем. Потом, после.
Корвин выпустил ее пальцы. Смотрел, не понимая.
— Какой Сарокки? — спросил тихо.
— Студент, collega. Вы говорили, па, видели его, на Saint Michel. Это не сейчас будет. Это после.
— Так. Маленький, черненький, вроде тебя. Так, — говорил Корвин спокойно, тем же беззвучным голосом. — Женится, значит, на тебе. И уж ходит… сюда?
— Нет. Зачем? — удивилась Тэ-ки.
— Скрываешь, значит? Про меня?
— Про вас? Нет же, мы говорим. Это ведь совсем… cela n'a aucune relation [28]. Вы другое, и он тоже другое. Вы — сейчас, теперь, и хорошо, да? А то совсем, совсем после…
Корвин сидел, не двигаясь. У него было такое спокойное, только побледневшее, лицо. Тэ-ки игриво-ласково положила ему руки на плечи.
— Plus fache, mon pa? [29]— заболтала она по-французски. — Улыбнитесь же, какой скучный вечер сегодня! А я так ждала вас, непременно хотела показать вам свои хризантемы. Вы не нашли бы, они не везде, это первые. Вот увидите, чудные!
— Кризанте-мы? — протянул Корвин, медленно поднимаясь с места. — Кризан-темы?
И вдруг захохотал. Цепко захватил обе руки ее в свою, выкрикивал, сквозь хохот, дикие слова:
— Кризантемы! Гейша! Макака! Макака с макакой! Вот тебе твои кризантемы!
С такой силой отбросил маленькое тельце, что оно отлетело в противоположный угол и там беспомощно упало. Край распахнувшегося атласного халатика жидким золотом лежал на ковре.
Павел Ильич постоял, мутными глазами поглядел на притихшего зверька в углу, — и вышел.
Анна Ильинишна, вернувшись к себе, в комнатку скромного пансиона, нашла письмо с американским штемпелем. Не часты письма от брата, и коротки: жив, здоров, туда-то переезжаю. Но это — длинное.
«…Анюта, сегодня в первый раз у меня спокойная ясность на душе. И хочется написать тебе по-настоящему, — после стольких месяцев! Ты и сама, верно, догадываешься, как нелегко мне живется. Нелегко, в 46 лет, жизнь сызнова строить, на новых развалинах; и каких — для меня! В те дни, когда все на нас обрушилось сразу, когда я, вдобавок, оказался нищим, потеряв дело, весь многолетний труд (а не вам ли он принадлежал?), я серьезно думал: надо… совсем не жить. Легче? Еще бы! Да уж очень мне показалось это недостойно… Я, Анюта, ничего не забыл и не ищу забыть. Только и вин я ничьих больше не ищу. Даже своих. Не понимаю тут чего-то: может, все всегда виноваты, а, может, — никто. Разобраться не могу, — так и судить не хочу. Вот ты за