Арифметика войны
Шрифт:
Меня уже приняли в колледж после изнурительных экзаменов, поступить туда оказалось труднее, чем даже потом в университет, разница между деревенской школой и столичным колледжем была огромной – пропастью, через которую я перепрыгнул, как мархур, по замечанию дяди…
Что же ты, вернешься книмв Кабул учиться? спросил Адам-хан на прощанье, он последним уходил вслед за остальными в Пакистан. Я ничего не ответил. Я не знал, зачем остаюсь. Я просто не мог сразу уйти. Я потерял себя. Я повторял себе: это ты, Джанад, студент, я – это ты, тот, кто родился в этом месте выжженного плоскогорья, в этой степи. Что тебе нужно? Что ты должен делать?
Кемаль-эд-Дин однажды что-то говорил о подобном состоянииисчезновения, опустошенности.Этого, мол, добиваются годами, постясь, нищенствуя, повторяя имена Бога, чтобы стать пустой чашей. А со мной это случилось сразу, едва я увидел деревню –
Но я дышал, глядел, утолял голод, не чувствуя его, спал и видел сны. Мне снились Умедвара со срезанными косами, дядя Каджир с завязанным лицом, мать с горстью крови.
Кемаль-эд-Дин ценил сны, говоря, что это прекрасная возможность встречи со своей душой, а ведь познавший свою душу познает своего Господа. Но лучше бодрствовать, чем видеть эти сны. Хотя и весь этот кишлак с закопченными деревьями, с каким-то тряпьем на заваленных грудами кирпича улочках и брошенной утварью, с изумрудными виноградниками и колосящимися полями, с водой под тутовым деревом, текущей из предгорий ни для кого, с не тронутой ни одной пулей мечетью казался видением сна или какой-то картиной прошлого, далекого прошлого. Я много читал о войнах и при чтении всегда чувствовал какое-то воодушевление; описания сражений захватывали. Но – вот чем оборачиваются сражения. Горьким духом гари, пылью руин. Жизнь, стертая в пыль, разодранная, как тряпки, вбитая в землю. Я никогда не думал, что смерть так близка, что она всегда рядом. Она окружает меня со всех сторон, вот ее сады с ароматными плодами; здесь все ею пропитано, как черной оспой; я ем абрикосы, а на губах вкус смерти, пью воду и чувствую ее раздвоенный ледяной тонкий язык; смерть заглядывает под мои спящие веки, овевает мое лицо теплым тленом. Если я и вправду стал чашей, то наполнен смертью до самых краев. В этих садах и воздух смертелен. И солнце над ними как яростно белая кость. Но неужели и птицы здесь поют о ней? Я слышу щелканье и насмешливый свист. И сладкие переливы. И завывания шакалов. Иногда в миг пробуждения – на заре, под щебетанье птиц – кажется, что все по-прежнему, и я приехал на каникулы, Зарцанга еще спит, отец и мать готовятся к молитве, и после нее мать разожжет тандури, чтобы испечь лепешек; позавтракав, я отправлюсь с отцом на поля Заргуншаха (чтобы увидеть Умедвару), а потом загляну к дяде Каджиру или пойду в степь искать Шамса, который бродит с зажженной плошкой хлопкового масла в ходах под землей, мечтая добраться до Багдада или еще лучше – в Карачи, после рассказов о море нашегоСиндбада, работавшего в порту грузчиком, мы все туда хотели попасть.
Но веки вздрагивают еще раз, и новая действительность обрушивается на меня запахом гари. Словно кто-то срывает засохшие повязки с глаз, сердца. Или нет, все происходит впервые, только молниеносно: я просыпаюсь в доме часовщика, а к деревне подползают и охватывают ее полукольцом железные черепахи, невиданные монстры, рыгающие огнем, в небо вздымаются столбы пыли, куски глины, клочья тряпок и кожи, и вот я уже посреди этих садов, запыленных, в красном накрапе, белеющих расщепленными стволами. Так что лучше не спать, не видеть снов и не познавать Господа. Даже Мусса [28] сдался, когда шел за великим проводником, Хидром. А я не Муса и у меня нет проводника, хотя испытание мое не легче. И это – жизнь, а не предание из Книги. Не жизнь, а смерть. И у меня нет Хидра. Пусть бы здесь оказался высоколобый Кемаль-эд-Дин, пусть бы взглянул из-под полуприкрытых век на это, и я расспросил бы его обо всем. Я похвалился бы, что стал чашей. И что эту чашу должно наполнить? Божественная любовь?..
28
Муса – Моисей.
Я перестал в этих садах молиться. Вот и сейчас пропустил время четвертого намаза – на закате, или салат ал-магриб (это я помню). И не буду совершать салат ал-шиа – молитву наступающей ночи.
От намаза освобождается путешественник или воин. А кто я? Больной? Здесь трудно дышать, смотреть. Всё вызывает боль. Я застрял в утробесамки, в пелене крови, пуповина захлестнула мне горло. И тем удивительнее беспощадная ясность мыслей. Мне порой кажется,
Не знаю как, но я попал в мечеть. Я пришел туда как сновидец. Огляделся в сумраке. Голые стены, маленькие окна, ниша в западной стене – михраб, указывающий направление на Каабу, вечный полюс молитв, небольшое возвышение, с которого читал свои проповеди мулла, под куполом воркование голубей, на полу в углу зачем-то свернутые циновки, может, их хотели увезти, забрать?
Я не мог взять в толк, зачем оказался здесь. Все-таки решил совершить намаз? Хорошо, так тому и быть. Я вышел, чтобы перед молитвой омыть ноги, руки. Да, ведь я не путешественник и не воин и вполне здоров.
Я приблизился к арыку. От воды несло гнилью.
Я прошел вдоль арыка. Он огибал мечеть и скрывался в саду. Запах усилился. Вспугнутые птицы сердито вскрикивали, перелетали с ветки на ветку. Я перелез через дувал и направился дальше. Мне пришлось преодолеть еще один дувал. Это был чей-то сад. В арыке среди деревьев я увидел белое пятно. Тут же в пролом в стене метнулась тень. Запах уже был нестерпим. Я приблизился, стараясь не дышать, и разглядел бесформенную тушу, голову с оскаленными зубами и разорванной шеей. Я повернул и быстро пошел прочь, следом за тенью, в пролом. И труп белого осла преследовал меня. Я пустился бежать, и наконец запах остался позади. По моему лицу тек пот. Моя одежда пропиталась гарью. Меня тошнило.
Когда слепца Башшара [29] бичевали по приказу халифа и он по обыкновению бедуинов только твердил сквозь зубы: «Хасси», кто-то из свиты заметил: «Что же ты не скажешь: во имя Аллаха?» Слепой старик закричал: «Разве это еда, чтобы призывать Аллаха на нее?!» И я подумал, что здесь не место и не время для молитв! Отсюда надо уходить, пока я не стал подобен Афзалю… Кстати, что с ним, неизвестно. Адам-хан не обо всех односельчанах мог рассказать. И, несмотря на его свидетельства о матери, дяде Каджире, Шамсе, еще оставалась какая-то надежда.
29
Башшар ибн Бурд – доисламский арабский поэт (696–783).
Взошла луна. Я увидел ее, поднявшись на Верхнюю улицу. Она выкатилась из черных глубин, словно раскаленный шар, и начала медленно остывать, бледнеть. Хорошо были видны ее пятна, кратеры. Поэты глупцы, сравнивают красавицу с ржавой луной. Я вошел в дом Адам-хана, пробрался на ощупь в комнату, поставил полный кувшин у стены, лег на чарпайи.
Было душно, мне не спалось. Я думал о Гвардейце, о том, как мы с Шамсом указали ему дорогу в тот зимний вечер, а надо было направить его в степь, пусть бы замерз там. И тогда бы он не появился больше здесь. Родственник Заргуншаха после свержения в семьдесят третьем короля забрался в нашу глушь и работал у него управляющим, пока внезапно не исчез. Заргуншах пригласил в чардивал [30] управляющим моего отца.
30
Усадьба, поместье.
Раньше чардивал Заргуншаха – небольшая саманная крепость с башней, галереями, двухэтажным домом, хозяйственными постройками, великолепным садом – был для всех нас, Шамса и других обитателей Нижней улицы, чем-то вроде китайского Запретного Дворца. Там бывали только те, кто работал у Заргуншаха. Теперь и я мог появляться там. В очередной приезд домой за несколько дней до Ноуруза [31] отец велел мне взять пустой мешок и идти с ним в чардивал.
Он оставил меня во дворе, раскисшем от весенних дождей и солнца, а сам скрылся в глубинах двухэтажного громоздкого дома с галереями на южной стороне и множеством комнат. Я поглядывал на работника, прочищавшего арык в саду с голыми деревцами, топорщившими теплые красноватые ветки в сизом воздухе, на воробьев, прыгающих возле навозной кучи. В застекленных окнах отражались облака, смешанные с синевой… И когда я снова взглянул на галерею, то обнаружил там еще одно отражение: светлый овал лица, оттененный черными косами с мелкими монетками, переливавшимися серебряными льдинками. С удивлением я узнал Умедвару, дочь Заргун-шаха, виденную мною до этого давным-давно. Сейчас на галерее стояла девушка, а не девочка со множеством косичек. Она совсем не походила на брата, светлолицая и большеглазая, как молодая верблюдица, тогда как тот был смугл и узкоглаз, за что и получил прозвище Узбек. Они были детьми Заргуншаха от разных жен.
31
Новый год, 21 марта.