Аркадий Бухов
Шрифт:
Между семью и восемью годами я не сильно обременял квартиру своим присутствием, являясь большей частью только к обеду, да и то так облепленный грязью от ногтей до висков, что до мытья становился неузнаваемым даже для близких.
В большом городе мальчику из хорошей семьи нужно потратить очень много времени, для того чтобы придумать такое место, где бы он мог вымазаться. Даже теперь, когда я встречаю этих чистеньких мальчиков, у меня в душе просыпается жалость. Хочется поймать его и окунуть в лужу. Родители, конечно, нашли бы мое поведение
Прежде всего утром каждому из малолетних жильцов нашей улицы вменялось старым обычаем в обязанность сбегать в соседний овраг и посмотреть, что там делается. Во-первых, без нашего ведома туда кто-нибудь мог сбросить дохлую кошку, и ее надо было осмотреть, во-вторых, среди нас была крепкая уверенность, что там водятся черти, и днем было совершенно безопасно осматривать те норы, где они прячутся… Не только активный участник, но даже пассивный наблюдатель вылезал из оврага с таким запасом земли на всем теле, что старшие неоднократно грозились посеять на нас картошку или репу.
К их чести надо добавить, что ни разу этой угрозы они в исполнение не приводили.
Когда до меня стали доходить отдаленные слухи, что меня хотят через год отдать в гимназию, я стал часто плакать. Это был мой первый искренне высказанный взгляд на систематическое образование.
Обиженная таким непониманием жизни и ее требований, мать как-то сухо заметила, что, если я буду плакать, она отдаст меня в ученье сапожнику.
Увы, зерно нравоучения упало не на ту почву. Я искренне обрадовался и почти полгода лелеял мечту, что меня отдадут сапожнику, и я буду разносить по домам ботинки, снимать мерки, приходить по праздникам за чаевыми, а когда меня будут хвалить за хорошие подметки, улыбаться и, как Матвеич, наш дворовый сапожник, хрипло отвечать: «Работам, как умем».
Матвеича я очень уважал и ставил на недосягаемую высоту за уменье сплевывать сквозь зубы. Это выходило страшно внушительно и выделяло его из ряда других, не умеющих так прекрасно держаться, людей.
Помню, что я целую неделю учился этому самостоятельно, а когда понял, что это требует опытного педагога, брал уроки у самого Матвеича, оплатив их большим рыбьим хвостом и французской булкой, выпрошенными у себя на кухне. Кухня… Довольно долгое время она заменяла мне театр, аудиторию и место, где можно с пользой повеселиться…
На кухне можно было увидеть, как добивают сонную рыбу, как вытаскивают заглотыша из сома, как щиплют курицу и из нее же извлекают недонесенные яйца… На кухне можно было заранее узнать, когда родится теленок и на что может пригодиться при простуде шерстяная ниточка. С кухни я всегда возвращался с ворохом неразрешенных вопросов, каковые доводил за обедом до всеобщего сведения. Вопросы эти носили всегда настолько резкий и злободневный характер, что сладкое я доедал в соседней комнате. Слабые обещания, что я узнаю все, когда вырасту большой, в то время меня утешали мало.
Меня стали брать в гости. С этого момента начинается уже другая полоса в жизни, совершенно самостоятельная, о которой я как-нибудь расскажу в другой раз.
Я сейчас опять вспомнил, что я не изобретатель электрической лампочки, и моя биография не так уже интересна…
Записки опоздавшего
Я лично не мог принять никакого участия в революции. Я привык к доброму русскому движению в кустарных началах, сроднился с этими обычаями, — и по отношению к мартовским событиям у меня даже осталось какое-то нежное чувство обиды.
В девятьсот пятом году меня предупреждали заранее:
— Сегодня к двенадцати часам соберутся студенты у собора и начнут петь. А потом их будут бить.
— Во время пения?
— А вы как думаете? Сначала побьют, потом петь будут, потом снова побьют, потом опять петь…
Для того, чтобы я не сомневался в подготовлении каких-то событий, у меня и у моих знакомых своевременно делали обыск, отбирали все книги, стоящие дешевле тридцати копеек и своим видом напоминавшие о пропаганде, и раза по два вызывали на допрос.
После этого студенты действительно пели, и их действительно-били.
Я знал о каждом партийном собрании. Не мог же я предположить, что четыре городовых и два шпика уныло дежурят у квартиры доброго приятеля только потому, что там играют в шахматы.
Я как следует вмешался в революцию девятьсот пятого года только тогда, когда после ночного обыска и легкой тюремной отсидки меня позвал к себе один ласковый жандармский ротмистр и спросил:
— Чем интересуетесь — заграницей или северными губерниями?
— Ах, — растроганно сказал я, — далеко нам до Европы, да и Север не привлекает меня суровостью своего клима…
— В данное время вас уже привлекло местное жандармское управление.
— Во всяком случае, это не влечение сердца, — откровенно сознался я, — скорее взаимное непонимание.
Он согласился и рассеянно резюмировал:
— Ну что ж. Архангельская, так Архангельская…
— Это не я сказал, — предупредил я, — это вы сказали.
— Разве? — удивился он. — Впрочем, у меня тут же написано: сроком на один год.
— Я думаю, — добросовестно рассеял я его заблуждения, — ни губерния, ни я не выиграем от нашего знакомства.
— А вот Ломоносов вышел из Архангельской губернии, — обиделся он за эту часть территории.
— Все же я предпочел бы избрать другую карьеру.
Мы стали торговаться.
Кончили чертой Европейской России. Эту Россию жандармское управление брало себе, а мне предоставляло Азиатскую. Наблюдать оттуда дальнейший ход революции стало еще труднее.
В мартовские дни этого года я хотел возместить свои убытки и вмешаться в самую гущу событий.