Атаман Ермак со товарищи
Шрифт:
— Эх! — крякнул Ермак. — То — бой! Чего людям не скажешь, чтобы дух поднять. Ну-ко, зайдем!
Они завернули в ближайшую церковь. Храм был полон беременных женщин.
— Вона! — хмыкнул казак. — Откель их столько? Понаперлись!
— Нонь Анастасия — ей молятся! — сказала строгая старушка. — Она, матушка, в родах воспомогает.
— А ну-ко, ну-ко… Умели, бабочки, с горки кататься, умейте и саночки возить, — засмеялся казак и вдруг увидел лицо атамана.
Ермак побелел, будто мелом вымазанный. Странно сверкнули его черные глаза. Он прошел к выносной иконе и пал
Поставили свечи и о здравии, о Мише Черкашенине и всех воинах Христовых — казаках, в боевых трудах пребывающих.
Дальше шли молча. Казаки боялись даже переговариваться. Впереди шел, глядя себе под ноги, как-то сразу постаревший атаман.
У громадной избы Разрядного приказа он вдруг снял шапку и, оборотившись на купол Успенского собора, перекрестился:
— Вот как в один день припало… Неспроста это. Неспроста, — и нырнул в дверь.
Казаки протискались к стоявшим поблизости саням, присели на солому.
— Чегой-то он? — спросил казак, тот, что был помоложе.
— А хто знаить? — ответил односум. — Може, у него память сегодня какая-то совершается… Зря он, что ли, на поминание поставил? Надо его родаков спросить. Мы-то ему не кровные. А в сотне человек с полста будуть его рода. Оне должны знать.
— Так они тебе и сказали! Они чуть что — бала-бала по-своему, я и не понимаю ничего.
— А ты разве не коренной казак?
— Коренной. Да я из городовых. У меня и дед, и прадед в Старой Ладоге да в Устюге служили, я на Дону отродясь не бывал. У меня и матушка из Устюга…
— Эх! — сказал казак постарше. — Я и сам-то уж не все понимаю по-нашему. А жалко. Говорят, второй язык — второй ум.
— Где на ем говорить-то? — сказал молодой. — И в Старом-то поле все давно по-русски говорят. Ты хоть одного казака видал, кто бы по-русски не говорил? Хоть он самый коренной-раскоренной!
— Эт верно, — охотно согласился казак постарше. — А ну-ко ты покарауль маленько, а я прикемарю. Чей-то на сон тянеть. На вот, от скуки, — он дал молодому кусок пирога с кашей, — пожуй.
— Во! Откель это?
— Да у стрельчихи, у вдовы, постоем стоим, она меня привечает… — задремывая, сказал есаул.
— То-то тя на сон и клонит, — засмеялся молодой, впиваясь крепкими зубами в пирог.
— Жалко мне ее. Хорошая она. Судьбы, вишь, нет… — И старший всхрапнул. А младший, не торопясь откусывая пирог, принялся разглядывать народ, сновавший у приказных изб.
Двери приказов то и дело хлопали, оттуда вместе с клубами пара выскакивали дьяки в длиннополых кафтанах, с гусиными перьями, заткнутыми за уши и просто воткнутыми в волосы, измазанные чернилами. Тащили свернутые в трубки какие-то бумаги. Проехал боярин, торжественно колыхая брюхо на высокой луке дорогого седла. Вел коня зверовидный детина с бичом в руке. Проехал зарешеченный возок с опричниками на запятках. Оттуда выволокли кого-то в цепях, потащили в Разбойный приказ. У дверей одной из изб, запорошенные снегом, стояли на коленях крестьяне, держа на лбу развернутые свитки прошений.
Тут же совершенно пропитый, с битой рожей и здоровенным синяком под глазом грамотей писал, оперев доску на спину просителю, прошения, макая перо куда-то под лохмотья, за пазуху, где на теле согревалась чернильница.
Проходили не по-русски одетые иностранцы, ради сугрева натянувшие на иноземное платье тулупы…
Казак начал уж было зевать со скуки. Пирог кончился, а завести переглядывания с какой-нибудь девкой или бабенкой было невозможно — не было около приказных изб ни одной женщины, но вдруг он почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд.
Латинский поп в круглой шляпе, невзирая на мороз, рассматривал его.
«Вона! — подумал казак. — Еще сглазит али наворожит , антихрист…»
— Чего уставился! — спросил он, кладя руку на саблю.
Спавший есаул тут же сел на санях, и по тому, как ворохнул плечом, молодой понял, что вытряхнул из рукава в рукавицу нож.
Латинский поп сделал вид, что не понял или не расслышал, и неторопливо прошел мимо.
— Ты чо шумел! — спросил старший.
Да вон энтот уставился, ишо сглазит либо порчу каку понапущает…
— Да ну тя! — сказал старший, заваливаясь уже всерьез на сено. — Порчу! Богу молись да за саблю держись — ничо и не пристанет.
— Куды он поперси? — спросил молодой.
— А че ж ты не спросил? — хмыкнул старший. — Эх, такой сон хороший испортил.
«Спросишь его, — подумал молодой. — Вот ужо в другой раз мне попадется, я его нагайкой порасспрошу». Он не мог объяснить, почему этот латинский поп вызвал в нем такую тревогу. Попытался вспомнить лицо попа — и не смог. «Вона! — подумал он с удивлением. — Безликий какой-то. Как оборотень».
— Чегой-то атаман не ворочается! Замерзнем тута, — проворчал он. Но старший только присвистнул носом в ответ, торопясь досмотреть сладкий сон.
Ермак вошел в огромные сени приказной избы и поморщился от густого запаха паленого сургуча и еще какого-то особого, приказного духа, который возникал, может быть, от холодного пота просителей, липких рук дьяков… Ермак считал этот запах запахом подлости. Ходить по приказам не любил. И гул тут стоял особый: монотонно бубнили писцы, скрипели перья. Что-то гундосил проситель, старый дьяк что-то кричал рывшемуся в бумагах и пергаментных свитках молодому…
«И голоса-то у них какие-то поганые, — подумал атаман, — будто перья не то двери скрипят. Вот тут-то они всякие ковы да каверзы и выдумывают…»
Два дюжих стрельца поднялись Ермаку навстречу у дверей палаты:
— Чего?
— Дьяка Урусова кликни. Бегом! — властно сказал Ермак неохотно пошедшему исполнять стрельцу.
— А ты кто таков? — напыжился второй стрелец, наверное старший по караулу.
— Ермак Тимофеев — служилых казаков атаман.
— А грамота где?
— А грамоты две! — вспыхнул не любивший грубости и чванства атаман. — Вот одна, — и перед носом у стрельца взлетел смуглый крутой кулак. — А не прочтешь — вот вторая, — левая рука атамана легла на рукоять сабли.