Атлант расправил плечи. Часть II. Или — или (др. перевод)
Шрифт:
— Ты понимаешь, что против тебя выдвинуто серьезное обвинение?
— Понимаю.
— Ты признался, что продал металл Кену Данаггеру.
— Признался.
— Тебя могут посадить в тюрьму на десять лет.
— Не думаю, хотя такое возможно.
— Ты читал газеты, Генри? — со странной улыбкой вступил Филипп.
— Нет.
— О, ты должен их прочитать!
— Должен? Зачем?
— Чтобы знать, как они тебя обзывают!
— Это даже интересно… — Слова Риардена относились к улыбке Филиппа, выражавшей явное удовольствие.
— Я ничего не понимаю, — сказала мать. — Тюрьма? Ты сказала, тюрьма, Лилиан? Генри, тебя посадят в тюрьму?
— Все может быть.
— Но
— Что?
— Не знаю. Я ничего в этом не понимаю. Уважаемые люди не садятся в тюрьму. Сделай что-нибудь. Ты же всегда знал, что делать с бизнесом.
— С другим бизнесом.
— Я не верю в это. — Она говорила тоном испуганного, избалованного ребенка. — Ты говоришь так, словно хочешь, чтобы тебя пожалели.
— Он корчит из себя героя, мама, — ответила Лилиан, холодно улыбаясь. — Генри, тебе не кажется, что твое поведение совершенно несерьезно?
— Нет.
— Ты знаешь, что процессы такого рода не всегда… приводят в тюрьму. Существуют способы избежать этого, уладить все мирным путем, если найдешь нужных людей.
— Я не знаю нужных людей.
— Посмотри на Оррена Бойла. Он натворил дел побольше и похуже, чем твоя маленькая проделка на черном рынке, но он достаточно умен, чтобы избежать суда.
— Значит, я недостаточно умен.
— Не кажется ли тебе, что настало время сделать над собой усилие и повзрослеть?
— Нет.
— Что ж, тогда я не нахожу, что ты можешь претендовать на роль жертвы. Если ты отправишься в тюрьму, то по собственной вине.
— О какой претензии ты говоришь, Лилиан?
— Я знаю, ты считаешь, что борешься за свои принципы, но на самом деле все дело в твоем тщеславии. Ты делаешь это только потому, что возомнил себя правым.
— А ты считаешь, что правы они?
Лилиан пожала плечами.
— Я говорю о твоей тщеславной идее, что в жизни всегда имеет значение, кто прав, а кто нет. Это самая несносная форма честолюбия — настаивать на том, что ты всегда прав. Откуда ты знаешь, что есть правда? Откуда тебе это знать? Это не более чем самообман — льстить собственному эго и уязвлять других, щеголяя своим моральным превосходством над ними.
Он смотрел на нее внимательно и с интересом.
— Разве может уязвлять людей то, что является самообманом?
— Неужели мне необходимо доказывать, что в этом случае все дело в твоем лицемерии? Вот почему я нахожу твое поведение нелепым. Вопрос правоты человека не влияет на его жизнь. А ты всего лишь человек, не так ли, Генри? Ты ничем не лучше тех, перед кем предстанешь завтра в суде. Я думаю, тебе бы лучше запомнить, что отстаивать принципы — не твое дело. Может, ты и жертва данных конкретных обстоятельств, а может, с тобой проделывают грязный трюк, но что с того? Они так поступают, потому что слабы и не могут устоять перед соблазном захватить твой металл и примазаться к твоим прибылям, потому что по-другому разбогатеть не могут. Почему ты осуждаешь их за это? Это всего лишь вопрос разных точек зрения. Тебя не искушают деньги, они всегда тебе легко доставались. Но ты не устоишь под давлением другого рода и падешь с позором. Не так ли? Поэтому ты не имеешь права на праведный гнев. Нет у тебя нравственного превосходства, которое ты мог бы предъявлять или защищать. А если нет, то ради чего затевать битву, в которой тебе не дано одержать победу? Я полагаю, что и положение жертвы может принести удовлетворение, но только если сам ты выше подозрений. А ты… кто ты такой, чтобы первым бросить камень?
Она сделала паузу, чтобы насладиться произведенным эффектом. Эффекта, однако, не наблюдалось, если не считать
— Я думаю, ты меня понял, — заключила она.
— Нет, — спокойно ответил он. — Не понял.
— Я думаю, тебе следует отказаться от иллюзии своего превосходства, ты и сам прекрасно понимаешь, что оно всего лишь иллюзия. Я считаю, что тебе нужно научиться ладить с людьми. Время героев прошло. Настал век гуманности, и в более глубоком понимании, чем твое. От людей не требуют быть святыми, но и не наказывают за прегрешения. Никто не прав, никто не виноват, мы все вместе, все люди, а человек — создание несовершенное. Завтра ты не добьешься ничего, доказывая людям, что они не правы. Ты должен уступить, соблюдая приличия, просто потому, что это практично. Ты должен хранить молчание, именно потому, что ты не прав. Им это понравится. Делай уступки другим, и они сделают уступку тебе. Живи и давай жить другим. Уступай и принимай уступки. В этом политика нашего века, и сейчас для тебя самое время принять ее. Не говори мне, что ты слишком хорош для нее. Ты знаешь, что это не так. И ты знаешь, что я это знаю.
Застывший взгляд Риардена, устремленный в пространство, отнюдь не свидетельствовал о глубоком раздумье над ее словами: он давал ответ голосу, что звучал и звучал у него в голове: «Ты думаешь, что столкнулся с законспирированной попыткой отобрать у тебя твои миллионы? Ты, которому известен источник богатства, должен знать, что все обстоит еще хуже».
Он обернулся и посмотрел на Лилиан. Теперь ему была ясна вся глубина ее просчета. Жужжащий поток ее доводов напоминал отдаленный гул работающего механизма, надоедливую, бесполезную волынку, не затрагивавшую ни ума, ни сердца. Последние три месяца каждый вечер, проведенный дома, он слушал, как она перечисляет его провинности. Но вины — пожалуй, единственной из всех эмоций — Риарден не чувствовал совершенно. Наказание, которому она хотела его подвергнуть, пытка стыдом, превратилась в испытание скукой.
Ему припомнилось то утро в отеле «Уэйн-Фолкленд», когда он уловил пробел в схеме возмездия, уготованного ему Лилиан. Тогда он не стал разбираться в деталях, а сейчас впервые определил для себя суть этого просчета. Она хотела обречь мужа на страдание от бесчестья, но ее единственным оружием принуждения являлось его собственное чувство порядочности. Она хотела выбить из него признание нравственного падения, но для вынесения подобного вердикта имели значение только его собственные моральные устои. Она хотела уязвить его своим презрением, но он не воспринимал ее презрения, потому что не считал ее суждения справедливыми. Она хотела наказать его за ту боль, что он ей причинил, и, словно из ружья, целилась этой болью в его жалость, будто стремилась силой вызвать у него страдания. Но ее единственными инструментами оставались его собственные доброта, сочувствие, соболезнование. Ее единственной силой была сила его собственных добродетелей. Что, если он решит отказаться от них?
Признание своей вины, думал он, должно опираться на его согласие с их кодексом справедливости, объявившим его виновным. Он никогда не принимал его и никогда не примет. Все добродетели, за которые она хотела его наказать, принадлежали другому своду законов и существовали по другим принципам.
Он не чувствовал ни вины, ни стыда, ни сожаления, ни бесчестья. Его не трогал ни один из ее вердиктов: он давно потерял уважение к ее суждениям. Единственной цепочкой, сдерживавшей его, были остатки жалости.