Атлантида
Шрифт:
У нее самой уже пробивалась седина, и на второй неделе пребывания у нее Миньоны она явно проявляла охоту поступить так, как ее приемная мать: взять Миньону вместо дочери. Уже более десяти лет она жила одна.
Что же сказать обо мне, который теперь ежедневно встречался со своим кумиром и имел случай ближе узнать его.
Нет, я не мог расстаться с девочкой. Даже встревоженные, проникающие в душу письма родных не могли отрезвить меня и тем более вырвать из этого заколдованного круга. Над ней витало какое-то неодолимое очарование — а в чем оно состояло, не знаю. Я назвал ее сущность странной и непостижимой, но это ничего не объясняет. Она была близка мне, она любила меня, а потом снова оказывалась бесконечно далекой:
Она стояла на земле одной ногой.
Со мной она была всегда кротка и приветлива. Но иногда, лежа в постели, при моем появлении не поворачивала глаз в мою сторону, а смотрела вдаль отсутствующим взглядом. Иногда же прижимала меня к себе с какой-то полуживотной яростью, в которой было что-то кошачье. Мне чудилось, что в таком состоянии она воспринимает меня как некое существо иного, чуждого порядка.
Можно было бы предположить, что все это охладит мое отношение к новой Миньоне. Как раз наоборот. Я неустанно вбирал в себя очертания маленького, худенького и все же пленительного тела.
У нее были крошечные уши, тонкий, заостренный, слегка вздернутый носик. Маленький рот был выпуклый, прелестный, манивший к поцелуям. Природа здесь потрудилась в миниатюрном жанре и обнаруживала бесконечную хрупкость и прелесть. Шея была, быть может, непропорционально длинной и тонкой. Грудь — худой и плоской, но вместе с плечами и руками она производила трогательное и манящее впечатление. Мысленно я снова и снова обнимал ее.
Во взгляде Аги было что-то затаенное, что переносилось порой и на ее движения. А минутами сквозило чарующее, но исполненное отчаяния недоверие. Она, казалось, была вся соткана из тайн.
Смеялась она негромко, но случалось — и нередко, — что на лице ее появлялось радостное выражение, которое — никуда от этого не деться — сулило и таило в себе блаженство, о каком мы, простые смертные, и не подозреваем.
В этом явлении удивительной игры природы ничто не говорило о чувственности и не возбуждало ее, ведь тут не было и намека на пышные формы. Строение костяка было, пожалуй, скорее диспропорционально и не свободно от грубых очертаний.
Что за смешение кровей бурлит и бродит в ее жилах, думал я — и размышлял дальше о чуде крови, таящем в себе бесконечную изменчивость. Я много думал об этом, сидя у ее постели или у кожаного кресла, в котором умер отец баронессы и где Ага проводила теперь иногда по несколько часов в день. И каждый раз испытывал внутренний испуг, видя как в глазах больной вдруг вспыхивает пламя, в котором заключено все то, что люди от века таили в себе: мужество, упрямство, ненависть, ярость, любовь, чувственное вожделение, отчаяние и смерть, грозное оружие против извечной отчужденности в этом насквозь чужом мире.
Я каждый день говорил с баронессой о загадочной девочке, к которой — что греха таить — испытывал страстное влечение. Иногда к нам подсаживался Пларре, который вменил себе в обязанность самое трогательное наблюдение за больной и навещал ее несколько раз на день. И он тоже признал, что не встречал пациентки, подобной моей Миньоне. Это было счастье — за которое я не уставал благодарить небо, — что ему удалось облегчить мучительные приступы, время от времени случавшиеся у бедного ребенка. Впрочем, была ли она, собственно, ребенком?
Около трех недель Пларре странным образом хранил молчание относительно состояния больной. Прошла еще неделя, и он нарушил это молчание. Не следовало предаваться иллюзиям: состояние Миньоны безнадежно.
К чему скрывать, что баронесса и я расплакались при этом известии.
Нам пришло на ум одно обстоятельство, доказывающее, что больная не обманывалась относительно своего состояния, которое неудержимо влекло ее к смерти. Уже некоторое время на ней лежала печать какой-то новой для нас торжественности. Однажды утром, когда я вошел к ней, окна, как всегда, были открыты, потому что ей постоянно не хватало свежего воздуха, и она показала мне большую черную бабочку, сидевшую на ее тонкой ручке.
— Это мертвая голова, — сказала она. Солнце озаряло теплым лучом бабочку и больную. И твердо глядя мне в глаза, она добавила: — Она прилетает сегодня уже третий раз, и мне нужно готовиться в дорогу.
— В дорогу, детка, как это? — спросил я.
— Мы всегда начинаем сызнова: опять начинается странствие. Тут ничего не поделаешь — ни убавить, ни прибавить.
Она никогда не жаловалась на страдания, когда на нее нападало адское удушье. Часто она с видимой благодарностью брала меня за руку и говорила:
— Я ни на что не жалуюсь, мой корабль причалил к твоей гавани, и я окружена вашей любовью.
Иногда она перебирала струны своей гитары. Ни жалоб, ни сетований мы от нее не слышали.
Вполне понятно, что, встретившись с этой суровой и трезвой реальностью, я не решался упомянуть о своем Гете из Стрезы. Но я не делал этого и по другой причине. Наша дружба с Пларре началась, когда мне шел восемнадцатый, а ему двадцатый год. Но он был гораздо более зрелым, чем я. Уже тогда я часто прибегал к его отеческому совету и моральной поддержке. В ту пору я был склонен к какой-то нервозной дурашливости и раздражал его своим кривляньем. Он как раз слушал тогда курс психиатрии. Дело зашло так далеко, что он нашел у меня психические нарушения, и по тому, как он успокаивал меня, мне было ясно, что он не верит моим заверениям, будто я шучу и только симулирую психическое расстройство. Теперь мне совсем не хотелось, чтобы Пларре вернулся к своим подозрениям по поводу психической аномалии моей натуры и, чего доброго, посчитал бы появление живого Гете в кафе в Стрезе за симптом паранойи. Баронессе я также ничего не говорил об этом явлении, которое владело мной вот уже много недель и оставило у меня самого чувство ипохондрии и тревоги за свое психическое состояние.
К тому же психиатрии стали в ту пору придавать чрезмерное значение. Психиатры каждого третьего объявляли душевнобольным, а Ломброзо и вовсе причислял к ним всех людей, причастных к искусству. Страх перед сумасшедшим домом стал почти всеобщим, в особенности при семейных раздорах или судебных разбирательствах.
Можно представить себе, какие мысли и чувства пересеклись в моем сознании, когда Пларре однажды рассказал мне, что видел фигуру, которую можно было принять за старого Гете — он бродил близ больницы, заложив руки за спину. Для него, Пларре, это совершенно непостижимый феномен: хотя он никак не мог видеть живого Гете, у него нет ни тени сомнения, что это был настоящий Гете.
И все же я не верил своим ушам. Я ничего не ответил и только плотно стиснул зубы.
Путь к клинике баронессы я проделал медленно и в большом волнении. Я хотел во что бы то ни стало раз и навсегда освободиться от болезненного визионерского состояния, ведь то, что я пережил в Стрезе, уже было подернуто туманной дымкой, которую настоящее неизбежно накидывает на любое прошедшее — ведь в любом настоящем прошедшее естественным образом утрачивает свою реальность. Ага, страдающая и, быть может, обреченная, — Ага также понемногу приняла новый облик, отличавший ее от Миньоны и вообще от поэтического образа. Я любил ее, все мое существо было захвачено ею.