Атлантида
Шрифт:
— Вы спросили меня, питаю ли я пристрастие к театру. Я ответил: «О да». Наконец, как вы могли заметить, я подружился с вашим Шейлоком.
— С Армином Жетро? О боже мой! У него слабая грудь. На ладан дышит, бедняга. Боюсь, долго не протянет.
— С Жетро я знаком вот уже год. Он столько порассказал мне про ваших актеров и актрис, про ваш маленький театр, про замок и парк, про близкое море и — клянусь честью! — про вас тоже, что я не медля отправился в эти края, как только почувствовал настоятельную потребность в отдыхе.
Директор, в присущей ему манере, странно потупив
— Что-нибудь с нервами?
— Я отнюдь не считаю себя этаким здоровяком. Во Флоренции перенес тиф. Врачи признавали безнадежным. Теперь дают себя знать разного рода последствия: приступы мигрени, боли в желудке и черт знает что. Однако забудем об этом! Я не ипохондрик, а историю болезни оставим врачам.
— Вы правы. Но хотелось бы вас утешить. Посмотрите, каким молодцом держусь я. Вековые деревья выворачиваю. Из самого дьявола сделал бы отбивную, а в вашем возрасте был такой дохлятиной, что и представить себе невозможно. Сердце пошаливало, почки болели. По части легких вполне мог соперничать с Жетро. А если не хватало явных симптомов, мне ничего не стоило выдумать их. Надеюсь, что в шестидесятилетнем возрасте вы пойдете за моим гробом, я умру в восемьдесят. Стало быть, вы уже побывали в Италии. Когда я думаю о ваших детях и слышу, что они бывали во Флоренции, я могу сделать вывод, что вы уже изрядно поколесили по белу свету. В таком юном возрасте это, знаете ли, нечто.
Молодой человек достал визитную карточку с надписью: «Др. Эразм Готтер». Она отличалась внушительным размером и была выложена на стол не без некоторой церемонности, что, разумеется, не ускользнуло от взгляда директора и дало ему повод сострить:
— Подать сюда письменный прибор, желаю сделать запись!
— Вы правы, есть у меня такая привычка, — сказал Эразм, без тени смущения нанеся на бумагу несколько строк: «Двадцать три года жизни — это целая эпоха. Кроме того, они заключают в себе два решающих, не заменимых никакими другими десятилетия человеческого становления».
В это время две словно бы сотканные из летнего солнца фигуры — молодой человек и девушка — поднялись по ступеням «Грота». Они поздоровались и хотели сесть за один из боковых столиков. Директор окликнул:
— Детки, мы не людоеды!
— Достоинство и сан доверью не помеха. И может ли постигнуть низкий смертный, в каком расположенье духа сегодня громовержец пребывает?
Это был Армин Жетро. Произнося тираду на театральный манер, он придвинул стул спутнице.
— Расположенье духа превосходное, поскольку сегодня нет репетиции, дорогой Жетро, и билет на вечер не достать ни за двойную цену, ни за прекрасные слова.
— Примите мои соболезнования, господин директор.
Застольный круг раздался.
И затянувшееся утреннее возлияние не внушало никакого беспокойства: было воскресенье, а место под испещренным изумрудной листвой небом не оставляло желать никаких перемен.
Как вскоре выяснилось, Эразм Готтер в актере Жетро обрел своего большого поклонника. Темноволосый, черноглазый, с выразительным лицом, Жетро каждым своим движением выдавал принадлежность к актерскому племени. У него совершенно естественно получалось раскатистое «р», голос был глубок и полнозвучен, несмотря на то, что порой становился неожиданно глуховатым и прерывался кашлем.
— Поздравим же друг друга, — обратился он вдруг к своему директору. — Поздравим княжество Границ и вас тоже с тем, что среди нас оказался поэт милостью божией.
Эти слова на мгновенье озадачили директора, но затем по его лицу скользнула усмешка:
— Зачем же так грубо, достойнейший Арминиус, прозываемый Жетро. Кое-кому вы наступаете на мозоль, черт побери! Доктор Готтер достаточно благоразумен, чтобы посмеяться над подобным поношением. Ваше здоровье, господин доктор! Выпьем-ка за обыкновеннейшую уютную буржуазность!
Повернувшись к Жетро, он добавил:
— Не мешайте моему долгожданному воскресному куражу. Всю неделю только и возишься с придурковатыми олухами, а вы вздумали совращать и этого молодого человека, с которым в кои-то веки можно и поговорить нормально.
— Не пугайтесь, у меня и в мыслях нет обременять вас рукописной пьесой. Мое, с позволения сказать, развитие еще не достигло этой вехи. То, что вы предположили, господин директор, имея в виду некую неизбежную в театральном мире экзальтацию, несколько лет назад едва не отвратило меня от этой среды.
Между тем Жетро решил не отступаться:
— Господин директор Георги, если вы станете крестным отцом этого бессмертного поэта и на том воздвигнете театр в Берлине, вы займете видное положение.
Георги зашелся тихим смехом, коему громогласно вторили остальные.
— А почему бы и нет? — сказал он. — Если господин Готтер согласится финансировать.
Но Жетро упорно держался за свою идею:
— Вам не увильнуть, господин директор. Осмеливаюсь на подобный тон, рискуя получить расчет.
И его охватил особый, излюбленный в его кругу род восторга с лавиной превосходных степеней, которая погребала под собой все, что высоко ценилось в сфере поэтического искусства.
Судя по тому, как директор барабанил пальцами по столу, он, несомненно, был хорошим пианистом. На воображаемом инструменте он играл уже довольно долго.
— Ах, это Султан, — сказал он, вдруг посветлев лицом, когда из питомника донесся трубный крик оленя. Султан был красавцем быком в полной силе, дававшим бой не столько себе подобным, сколько слепням и мухам.
— Я вовсе не собираюсь, да и не мое это дело, — продолжал директор, — подвергать какому-то сомнению талант господина доктора. Да и в вашей искренности, дорогой Арминус Жетро, я нисколько не сомневаюсь. Ваш панегирический монолог, пыл ваших признаний не оставили меня равнодушным. Но, во-первых, вы уж простите великодушно, немецкая почва основательно истощена, и покуда живы мы и наши ближайшие потомки, нового веймарского расцвета не предвидится. Это дело несбыточное. И уже только поэтому я, мягко говоря, лишен уверенности, что какое-нибудь современное произведение встанет вровень с «Эгмонтом», «Клавиго», «Фиеско» или «Валленштейном», я уж не говорю о «Фаусте». Гервинус — вы знаете Гервинуса? — в аподиктической форме заключил, что после смерти Гете поэзия в Германии умерла навеки.