Август
Шрифт:
На шаги лошади выскочила собака Григоряна, выскочила и без лая подскочила к лошади, а на террасе, на тахте сидел сам Григорян и читал газету. Он молча поглядел поверх газеты на мальчика, молча принял молчаливый кивок матери, и мать с сыном в молчании прошли рядом с его домом. И Григорян знал про бёдра той, лежащей на солнце, знал, что ребята сейчас разглядывают её и что женщина чувствует, что её разглядывают, и молча улыбается, лёжа на нагретом валуне, знал, что мальчик тайком от всех побывал в малиннике, что сейчас он должен отправиться на станцию, что на ноге у матери мальчика образуется ямка, если надавить на ногу пальцем, и ямка эта долго не заполняется, но всё равно жена косого Егиша рожает
Изгородь кончилась.
Бормотание речки нарастало, переходило в пение и иссякало, нарастало и иссякало, потом поредело и вовсе сошло на нет, смешалось с тишиной. Маленькая полянка была молчалива, и одинокая груша на ней тоже безмолвствовала. Если никто не догадается построить здесь дом до тех пор, пока мальчик вырастет… А сейчас здесь привязывал свою лошадь почтальон, и лошадь сутками торчала, томилась тут… На взгорке сидел ребёнок, ребёнок мычал что-то про себя и раскачивался из стороны в сторону. Было тихо, и только солнце, наверное, шелестело в голове ребёнка. И вдруг среди этой тишины, неожиданно — обалдеть можно было, так неожиданно, — среди полной тишины вдруг раздалось пронзительное: «Грушевое дерево, дерево моё грушевое!..» — и так же неожиданно оборвалось, и от этого тоже можно было сойти с ума, обалдеть. Потом снова была тишина, и сидел на взгорке, пыхтел и раскачивался из стороны в сторону ребёнок.
— Араик, мой Араик, — пробормотала мать.
Поляна, значит, нравилась и ребёнку. А если ему подсказать слова песни дальше «я тебя сейчас полью, грушевое дерево», может быть, он поймёт себя, поймёт, что ему хочется, чтоб у них здесь был дом, что ему хочется жить здесь… Но сейчас на взгорке среди полной тишины сидел ребёнок, и ребёнок этот снова неожиданно заорал: «Грушевое дерево, дерево моё грушевое…»
И снова что-то пробормотала на это мать, что-то вроде «мой Араик, мой инженер, мой лётчик, агроном, журналист».
— Мама, — прошептал мальчик. — Ма, любимая…
Ребёнок заметил их.
— Вай, — обрадовался ребёнок, — мама идёт! Мама и братик. Мама, братик и лошадь. Дай малины, — попросил ребёнок. — Дашь? — И, не отведя ещё протянутой руки, захотел сесть на лошадь, но и на лошадь не сел: он тут же забыл и про лошадь, и про малину — он снова сидел на земле, снова пыхтел и раскачивался из стороны в сторону, погруженный в свою грусть.
— Ешь, — прошептал мальчик, — ешь малину.
Ребёнок, однако, его не слышал, скосив глаза, он думал о перемещении туч, об отаре, которую мучила жажда, о чабане-турке, о фосфорическом свечении на кладбище, о внезапной тревоге, возникающей в сумерках, и ещё о том, что думает одинокая груша на краю поляны.
— Надо же, — задохнулся мальчик.
— Иди домой! — крикнул он ребёнку. — Встань с холодной земли… Побью! — Между ним и ребёнком лежала рыжая дорога, и горячий воздух играл над этой дорогой, и на пригорке тоже играл воздух, и среди подрагивающих лучей солнца сидел ребёнок, мычал что-то про себя и раскачивался… Возле грушевого дерева стояло марево, и всё это — и мальчик сам, и ребёнок, и дорога, и воздух, и дерево — все они были существованиями отдельными, независимыми, и мальчик не должен был бить ребёнка. — Твоё дело, — сказал мальчик, — только не говори потом, что живот заболел.
Ребёнок не отвечал. И можно было легко понять, что, вытаращив глаза, он наблюдает сейчас чабана в пустыне и видит, как измученные жаждой овцы слизывают влагу друг с друга, и не влагу уже, а шерсть друг с друга слизывают, жрут прямо-таки эту шерсть…
— Дурак, — сказал мальчик, — идиот. — И, пока ещё не донёсся новый вопль насчёт грушевого дерева, бегом спустился с пригорка, заглушая всё своим топотом.
В овраге, возле родника, стояла сестра. Руки её покраснели от холодной воды. На ней были большие, не по размеру трусы. Самого некрасивого синего цвета. Руки у сестры были красные, но мать ей ничего не сказала, посмотрела, разглядела что или не разглядела, но только ничего не сказала, молча проехала вперёд.
— Я стираю, — сообщила сестра.
— Стираешь. А нос надо утереть или нет?
— Нос? — Сестра засмеялась, провела рукой под носом, размазала сопли по щеке и, будто бы став красавицей, вытянула брови в струнку и опустила ресницы.
— Ну и красавица!.. — сказал мальчик.
Не поднимая глаз, с опущенными ресницами, сестра повела спиной — ни дать ни взять расхаживающая по улице городская красавица. Её ужимки вспыхивали именно при мальчике, из всех братьев в семье она выделила мальчика и была влюблена в него, комсомольский значок на рубашку мальчика, не иначе, она нацепила. Обхватив её одной рукой — чтоб не вырывалась, — мальчик другой рукой пригнул ей голову, и вымыл лицо над корытом, и вытер нос. Влюблённая оскорблённая красавица сжала рот и молча смотрела на брата. Грубо всё получилось, правда, но уж как получилось.
— Заплачь, можешь? — сказал мальчик.
Сестра молча смотрела на него.
— Мартышка, — сказал мальчик.
Всё равно сестра не верила, что он хочет обидеть её.
— Теперь и вовсе красавицей сделалась, — сказал мальчик.
Девочка недоверчиво улыбнулась и потупилась.
— Хочешь, приду, всю малину тебе переберу? — крикнула она ему вслед.
— Не надо…
В Одессе, говорят, вылечивают. Говорят, делают операцию, и глаза выправляются. Только кто её возьмёт в эту Одессу? Егиш? Мать? Такой она на всю жизнь и останется. Она влюбится и замкнётся в себе. Тот, в кого она влюбится, женится на её подруге. И в день их свадьбы она будет сидеть у себя дома — будет прислушиваться к свадебным голосам, и жилы на её шее будут вздуваться. Так и будут проходить через всю её молодость чужие свадьбы, а она — кто возьмёт её замуж, кому она такая нужна? Красавцам нравятся красавицы, на них они и женятся, а эту кто женой назовёт? Бедняжку, косого Егиша отродье? И если она всё-таки выйдет замуж, свадьба её не радостью для села будет, а поводом для смеха. Село начнёт над всем их косым родом смеяться-потешаться, а она в это время будет судорожно глотать слюну, и жилы на её шее будут вздуваться…
— Ты что же, не слышишь, ребёнок плачет, задыхается весь? — прошипел мальчик.
— Малины набрал? — с лошади сказал ему брат.
— Как же, для тебя, маршала, набрал, слезай с лошади!
— Не твоя лошадь, — сказал маршал.
— Ребёнок там плачет, этот на лошадь взобрался и радуется как дурак.
— А он божью коровку хочет, где же мне её взять, самому стать, что ли, божьей коровкой, — ответил с лошади маршал.
Под яблоней с камнем в руках стоял их конопатый брат и, казалось, прислушивался к их спору. Прислушивался к спору и примеривался, целился в яблоню, на которой ни одного яблока не было, впрочем, может быть, и было какое-нибудь одно, последнее.
— Я сколько ни смотрел, ни одного нет, — сказал с лошади маршал.
Конопатый под яблоней повторил:
— Ни одного нет… — и швырнул камень в дерево.
— Косые… косые смотрели, смотрели… Слезай, говорю, с лошади…