Август
Шрифт:
— Ты не божью коровку искал, ты яблоки на яблоне искал.
— Подумаешь, — оскорбился маршал, — уж хоть бы сад был садом.
— Сад ему уже не нравится, — сказал мальчик. — Ты, может, корреспондент из «Авангарда»?
Маршал ответил запоздало, когда мальчик с матерью, ведя за собой лошадь, отошли на порядочное расстояние:
— Корреспондент «Авангарда» тот, кто новые ботинки надел! — И мать улыбнулась.
И в эту минуту, когда мать ещё улыбалась, выскочила из-за родника сестрёнка, выпятив животик, в некрасивых голубых трусиках, она подбежала к ним, и, казалось, улыбка матери была предназначена
— Тебе даёт, — сказала мать мальчику.
Мальчик взял грушу, а сестра молча смотрела на него.
— Потом съем, — сказал мальчик.
— Откуси, пусть видит, — сказала мать. — Твоя ведь сестра.
— Да, — и мальчик надкусил грушу.
— А теперь ступай, — сказала мать девочке. — Ступай по своим девчоночьим делам.
Мальчик проглотил кусок и сказал:
— Я доем её, ничего, пускай идёт с нами, пусть до конца тропинки дойдёт.
— Поди стиркой своей займись, — сказала мать девочке.
Сестра осталась стоять на дороге, руки у неё были красные, лицо сероватое и покрытое пупырышками. «Заболеет — умрёт», — подумал мальчик.
— Простудится, — сказал мальчик.
— Ничего с ней не будет, — сказала мать.
Между стволами деревьев, между побеленными стволами, там, где трава была скошена, завиднелись красные купальники, развешанные во дворе Саака, и мальчик до боли в сердце, совсем ощутимо представил себе, почувствовал, как бывает холодно, слегка холодно, когда снимаешь с себя на берегу реки мокрые трусы.
Мать оглядывалась и совала что-то в руку мальчику, она совала ему что-то и говорила, оглядываясь:
— Бери… Держи, бери, пока не видит.
Гату совала. Шагая рядом с мальчиком плечом к плечу, пряча руку с гатой под передником, касаясь мальчика широким бедром, чтобы между ними не было просвета и чтобы те, остальные, не видели, мать совала гату и говорила, оглядываясь:
— Да бери же ты скорей… — И гату эту она давала ему тайком от сестры и даже от самой себя.
И как раз в это время откуда-то, от Саакова дома — с того берега реки, а вернее, из-под дерева мушмулы, запели на турецкий лад, сладковато, растягивая слова, запели те двое:
Много бродил я по исхоженным тобой тропинкам, Много бродил я по исхоженным тобой тропинкам…Возле Сааковых дверей были вывешены красные купальники, а эти двое пели свою турецкую песню, и в мире были только эта песня и эти красные купальники, а всё кругом было молчаливо и зелено, и казалось, будто женщины знали о том, что эти двое глядели на них, великанша знала, что их взгляд касался её спины, знала, а сама в это время разговаривала, улыбаясь, с мальчиком. Мать остановилась и стала прислушиваться к песне, потом сказала:
— Это кто там поёт, не знаешь?
— Поёт, как же, — сказал мальчик. — Как турок, клокочет, слова все растягивает, а ты «поёт».
— Турки хорошо поют, — возразила мать.
Они вышли на большую дорогу. Навстречу им шла Мариам. Мариам шла им навстречу, а за Мариам шла её Арменуи, они несли вдвоём корыто с тестом. Значит, там, в верхнем краю, кто-то разжёг печь, и Мариам с Арменуи шли туда. Эта история про дядю и про Мариам была неправдой, потому что с Мариам ничего плохого не случилось. Мариам живая-невредимая идёт вместе со своей Арменуи печь хлеб, а подсолнухи во дворе дяди стоят все яркие, и дядя сам стоит возле телеги и хлопает глазами, а бабка зовёт из своей полутьмы: «Урур-эй!..» В это время под деревом мушмулы снова запели: «Губы твои слаще мёда», и мальчик умер, почти что умер, потому что они пели это конечно же про Мариам, а Арменуи шла рядом с матерью и всё слышала. «Стройная чинара…» — под деревом опять замолчали, и мальчик с непрожёванной грушей во рту ждал. «Груди твои… — шёпотом пропели под деревом… — Сама известная…»
Мариам с Арменуи спокойно положили корыто на землю, спокойно поглядели на мальчика и его мать. Они ничего не слышали, и мальчик был до слёз благодарен за то, что те двое пропели последние слова шёпотом, но те всё же не смогли удержаться. «Бы… ля…» — прогорланили они — окончание слова затерялось в их крике, и женщины снова ничего не поняли, и теперь мальчик был благодарен этим дуракам за их крик…
Женщины не поняли, но Григорян, сидя на своей террасе с газетой в руках, краем уха уловил песню, он слегка выгнул бровь, он зато прекрасно всё понял и решил, что это егишевский маршал разлился так соловьём, а если, подумал Григорян, переворачивая газету, не маршал, то всё равно маршал, потому что расплодились они как кролики и ни одному ничего не делается, а во всём селе смерть нашла и задула его, Григоряна, очаг.
— Андроева лошадь, — обратилась мать к Мариам. — Грант мой на станции. Араик за ним едет. Лошадь Андроева, у нас своей нет, — сказала мать.
— Ну иди, — сказала мать. — Брат на станции дожидается тебя. Ну-ка садись на лошадь, посмотрим, какой ты у меня всадник. Лошадь Андроева, — сказала мать.
Андроева, Андроева, Андроева, тебе-то что, тебе-то, спрашивается, что до всего этого… Будто у самой все дела ужас как хорошо идут, заладила: «Андроева, Андроева».
— Езжай, — сказала мать. — Пришпорь её.
Нехотя, но одним махом мальчик взлетел на лошадь, и седло под ним было безжизненное, и лошадь была тоже какая-то неживая.
— Как-никак мальчик, — сказала Мариам. — Мальчик — другое дело.
— Хочешь, тебе отдам? — сказала мать.
— Отдай, — очень серьёзно сказала Мариам.
А мать засмеялась пресно так и сказала:
— Коли так мальчика хочется — роди.
— Да где уж мне, — спокойно улыбнулась Мариам.
— Моложе меня, здоровее меня, — сказала мать. — Что же это с тобой случилось, что не можешь?
— То, что со мной случилось, пускай с тобой не случится, — сказала Мариам.
— Что с того, что у меня муж есть, думаешь, большое дело, — на государство спину гнёт, на всех спину гнёт, — сказала мать, — а у самих лошади нет, чтобы лошадь у Андро выпросить — целый час пришлось кланяться. Другим — пожалуйста, для других они всё готовы сделать, и Егиш и Андро. А ты езжай, — сказала мать. — Тебе здесь нечего делать, поезжай давай.