Август
Шрифт:
Я покорил весь мир, но в нем нет мира; я дал народу свободу, но он бежит от нее как от дурной болезни. Я презираю тех, кому могу верить, и люблю тех, кто предаст меня при первом же удобном случае. Мне неведомо, что ждет нас впереди, но я знаю, что должен вести мой народ навстречу его судьбе.
Таковы, мой дорогой племянник, а в недалеком будущем мой сын, сомнения, раздирающие душу того, кто скоро будет провозглашен монархом. Как жаль, что я вынужден проводить зиму здесь, в Риме, а не с тобой в Аполлонии. Я весьма доволен твоими успехами в учении и рад, что ты быстро нашел общий язык с трибунами моих легионов. Очень скучаю по нашим вечерним
IV
Квинт Сальвидиен Руф: записи в дневнике, Аполлония (март, 44 год до Р. Х.)
Полдень. Ярко светит солнце. Жарко. Мы стоим на холме вместе с десятью–двенадцатью трибунами, наблюдая за передвижением конницы по полю внизу под нами. Облака пыли поднимаются из–под копыт лошадей каждый раз, когда они ускоряют шаг или резко поворачивают; до нас доносятся приглушенные расстоянием и стуком копыт возгласы, смех и брань. Все мы, за исключением Мецената, только что вернулись с занятий и отдыхаем. Я снял доспехи и растянулся на земле, положив их под голову; Меценат, в девственно чистой тунике и с тщательно прибранными волосами, сидит, прислонившись к стволу небольшого дерева; рядом со мной стоит весь мокрый от пота Агриппа; ноги его возвышаются подле меня как колонны; возле него — Октавий, еще не остывший от возбуждения, с бледным лицом, потемневшие от пота волосы прилипли ко лбу. Только видя его рядом с могучим Агриппой, понимаешь, насколько он хрупок и худощав. Октавий улыбается, указывая на что–то внизу под нами; Агриппа согласно кивает головой. Жизнь прекрасна — всю неделю было сухо и тепло, мы довольны нашими успехами и сноровкой, показанной солдатами.
Я пишу эти строчки второпях, не зная, что мне потом из этого пригодится, поэтому записываю все подряд.
Всадники в поле спешиваются; их лошади сбиваются в кучу; Октавий садится возле меня и в шутку выдергивает доспехи из–под моей головы; мы смеемся, и все вокруг кажется таким прекрасным. Агриппа улыбается нам и потягивается, широко разводя в стороны огромные руки; в воцарившейся тишине слышно, как скрипит кожа его кирасы.
Сзади доносится голос Мецената — высокий и тонкий, немного манерный, почти женский:
— Мальчишки играют в солдат — как невыразимо скучно!
Ему отвечает Агриппа:
— Если бы ты хоть раз сподобился оторвать свой могучий зад от седалища, кое ты умудряешься отыскать в любых обстоятельствах, ты бы заметил, что жизнь полна других удовольствий помимо тех, каким ты так любишь предаваться.
Говорит он низким голосом, медленно и с расстановкой, с серьезностью, которая так многозначительна.
Октавий:
— Пожалуй, мы могли бы уговорить парфян поставить его во главе своей армии — это значительно облегчило бы нашу задачу этим летом.
Меценат тяжело вздыхает, поднимается на ноги и подходит к нам легкой походкой, которая никак не вяжется с его полнотой.
— Пока вы предавались своим вульгарным развлечениям, — говорит он, — я набросал небольшой стих о сравнительных достоинствах активного и созерцательного образа жизни. Мудрость одного мне хорошо известна, глупость же другого я только что имел возможность
На это ему невозмутимо отвечает Октавий:
— Мой дядя как–то дал мне совет читать поэзию, любить поэтов и использовать их в своих целях, но никогда не доверять им.
— Твой дядя, — заметил Меценат, — мудрый человек.
Мы продолжаем подтрунивать друг над другом, потом замолкаем. Площадка под нами почти совсем опустела; лошадей увели в конюшни на краю поля. Вдали за полем показался всадник, несущийся во весь опор со стороны города. Мы лениво наблюдаем за ним. Вот он достиг кромки поля и, не останавливаясь, пересекает его одним махом, низко вжавшись в седло. Я порываюсь сказать что–то, но замираю на полуслове; Октавий сидит, словно оцепенев, со странным выражением на лице. Уже видна пена, клочьями летящая из пасти коня.
— Я знаю его — это один из слуг моей матери, — говорит Октавий.
Всадник почти наезжает на нас; его конь замедляет шаг; он сползает с седла и, спотыкаясь, делает несколько неуверенных шагов в нашу сторону, зажав что–то в руке. Легионеры, бывшие при нас, замечают неладное и опрометью бегут к нам, обнажая на ходу мечи, но потом останавливаются, заметив, что незнакомец валится с ног от усталости и каждый шаг дается ему лишь страшным напряжением воли. Он протягивает руку с зажатым в ней предметом к Октавию и хрипит:
— Вот… вот…
Это письмо. Октавий берет его и замирает на мгновение. Гонец валится на землю без чувств, но потом приходит в себя и сидит, зажав голову между коленями. В наступившей тишине отчетливо слышно его хриплое дыхание. Я гляжу на его коня и рассеянно отмечаю про себя, что он так загнан, что не доживет и до утра. Октавий остается недвижим. Все молчат. Наконец он медленно разворачивает свиток и читает с застывшим лицом. Ни слова не слетает с его губ. Спустя еще несколько долгих мгновений он поднимает голову и поворачивается к нам бледнее мрамора. Он сует письмо мне в руку; я не смею взглянуть на него. Затем он говорит бесцветным, ровным голосом:
— Дядя умер.
Мы тупо смотрим на него, не понимая. С тем же бесстрастным выражением лица он снова заговаривает, на этот раз голосом громким и резким, исполненным такой невыразимой боли, словно это предсмертный рев жертвенного быка на заклании:
— Юлий Цезарь мертв.
— Нет, не может быть, — бормочет Агриппа.
Лицо Мецената напрягается; он, точно орел в жертву, впивается в Октавия цепким взглядом.
Мои руки так трясутся, что строчки прыгают перед глазами. Наконец, поборов волнение, читаю голосом, который сам не узнаю: «В мартовские иды сего года Юлий Цезарь убит врагами в здании сената. Подробности неизвестны. Разъяренные толпы на улицах. Никто не знает, что будет. Тебя может подстерегать смертельная опасность. На подробности времени нет. Твоя мать умоляет тебя поберечь себя». Письмо носило все следы спешки: почерк неровный, повсюду помарки.
Я оглядываюсь кругом, не в состоянии понять свое ощущение — может быть, пустоты? Я ловлю взгляд одного из трибунов, стоящих кольцом вокруг нас; его лицо искажается болезненной гримасой, и я слышу всхлип; я вспоминаю, что это один из лучших легионеров Цезаря, которого ветераны почитали как родного отца.
Наконец Октавий выходит из оцепенения и, подойдя к гонцу, который по–прежнему в изнеможении сидит на земле, опускается возле него на колени.
— Известно ли тебе что–нибудь еще помимо того, о чем говорится в письме? — ласково спрашивает он.