Август
Шрифт:
Но я научился уважать и отчасти даже любить этих странных людей, столь непохожих на римлян, с коими мне приходилось иметь дело. Полуобнаженный воин из северных племен, закутавшийся в шкуру дикого зверя, коего он убил собственной рукой, и внимательно разглядывающий меня сквозь дым походного костра, не многим отличался от смуглого выходца из Северной Африки, принимавшего меня на вилле, пышностью своей затмевающей многие римские дворцы; как, впрочем, и от носящего на голове тюрбан персидского вельможи, с его тщательно завитой бородой, в шальварах и плаще, расшитом золотой и серебряной нитью, с внимательными, как у змеи, глазами; или от свирепого нумибийского вождя, встречающего меня с копьем и щитом из слоновой кожи, чье черное как смоль тело завернуто, в шкуру леопарда. Время от времени я давал этим людям власть и покровительство Рима, делая их царями в их собственных землях. Я даже предоставлял им римское гражданство, дабы именем Рима поддерживать порядок в их владениях. Они были варварами, и я не мог им полностью доверять; однако не раз я ловил себя на том, что находил в них не меньше
За надушенным и тщательно завитым римским щеголем, одетым в тогу из запрещенного шелка и жеманно рассуждающим о своем замечательно ухоженном саде, стоит неотесанный селянин, который добывает свой хлеб насущный, ходя за плугом, весь покрытый потом и пылью; за мраморным фасадом самого роскошного римского особняка скрывается крытая соломой хижина сельского жителя, а в жреце, который совершает во славу богов ритуальное заклание белой телки, живет трудолюбивый отец семейства, обеспечивающий мясом на обед и одеждой для защиты от зимних холодов.
Одно время, когда мне необходимо было заручиться благорасположением и благодарностью народа, я, бывало, устраивал сражения гладиаторов. В то время большинство их участников были преступниками, которым за их низкие деяния в любом случае полагалась либо смерть, либо высылка из страны. Я предоставлял им выбор между ареной цирка и наказанием, что было назначено судом; при этом в качестве непременного условия я поставил право побежденного бойца просить о пощаде, а также то, что по истечении трех лет гладиатор, сумевший остаться в живых, будет отпущен на свободу вне зависимости от тяжести совершенного им преступления. Меня ничуть не удивляло, что преступник, осужденный на смерть или рудники, выбирал цирк, но вот что действительно поражало меня до глубины души, так это то, что осужденный на высылку из Рима предпочитал арену цирка относительно невеликим опасностям, ждущим его в чужих краях. Меня эти развлечения никогда не привлекали, однако я заставлял себя их посещать, чтобы показать народу, что разделяю его вкусы, и с ужасом созерцал, какое неизбывное наслаждение он получал от этого кровавого зрелища, как бы внося новый смысл в собственную жизнь посредством наблюдения за тем, как другой, менее удачливый, чем они, расставался со своей. Не раз мне приходилось усмирять кровожадную жестокость толпы, сохраняя жизнь храбро сражавшемуся бедолаге; при этом на лицах зрителей, в тот момент словно слившихся в одно, я читал горькое разочарование неудовлетворенной страсти. Я даже одно время приостановил зрелища, предусматривающие неминуемую смерть побежденного, и заменил их кулачными боями, в которых италиец противостоял варвару. Однако толпе это не приглянулось, и другие, желавшие купить себе обожание народа, стали устраивать зрелища настолько кровавые, что я был вынужден оставить эту свою затею с подменой и снова уступить пожеланиям моих соотечественников, дабы не потерять власти над ними.
Наблюдая за гладиаторами, возвращающимися из цирка в свои казармы, покрытыми кровью, пылью и потом, я замечал, что порой они рыдали, словно женщины, из–за совершеннейших пустяков: гибели ручного сокола, жестоких слов любовницы или потери любимого плаща. А на трибунах я видел респектабельных матрон, с искаженными лицами требующих крови злополучного бойца, а позже, в мирной домашней обстановке, с удивительной нежностью и лаской обращающихся со своими детьми и слугами.
Посему если в жилах даже самого светского римлянина неизбежно присутствует хоть капля крови его простого сельского предка, то также в них течет и горячая кровь самого дикого северного варвара, и обоим им не спрятаться за пышным фасадом, который он возвел не столько затем, чтобы отгородиться от других, сколько для того, чтобы скрыть свою истинную сущность от себя самого.
Следя за нашим неспешным продвижением на юг, мне вдруг подумалось, что гребцы, зная, что торопиться некуда, без всяких указаний с моей стороны инстинктивно держались в пределах видимости берега, хотя из–за постоянно меняющегося ветра следовать неровной линии побережья было весьма непросто. Есть что–то такое в глубине италийской души, что не жалует морскую стихию, и эта неприязнь к воде является, по мнению некоторых, такой необъяснимо острой, что выходит за рамки разумного. Это нечто большее, чем простой страх или естественная склонность сельского жителя трудиться на земле и избегать любой иной работы. Потому тяга твоего беспечного друга Страбона к путешествиям по чужим морям в поисках чего–то необычного не может не поражать обычного римлянина, который отваживается покинуть пределы видимости земли только в чрезвычайных обстоятельствах войны. И тем не менее под командованием Марка Агриппы римский флот стал самым могущественным за всю мировую историю, а битвы, которые спасли Рим от врагов, произошли на море. И все же неприязнь остается. Это неотъемлемая черта италийского характера.
Сию нелюбовь к водной стихии всегда хорошо понимали поэты. Тебе знакомо небольшое стихотворение Горация, обращенное к кораблю, несущему на своем борту его друга Вергилия в Афины? Все оно построено на изящной метафоре, сущность которой заключается в том, что боги отделили одну страну от другой не поддающимися воображению глубинами океана, чтобы люди, населяющие эти страны, могли бы различаться между собой; но человек в своем упрямом безрассудстве дерзает вторгнуться на утлом суденышке в чуждую ему стихию, которую не следует
Среди многочисленных услуг, оказанных мне Меценатом, самой важной, как мне теперь кажется, было то, что он позволил мне познакомиться со своими друзьями–поэтами. То были одни из самых замечательных людей, каких мне когда–либо доводилось знать; и если римлянин, как это часто случалось, относился к ним с почти неприкрытым презрением, то причиной тому был скрывавшийся за этим презрением страх, чем–то похожий на его чувства по отношению к морю. Несколько лет назад мне пришлось выслать из Рима поэта Овидия за его причастность к некой интриге, угрожавшей поколебать устоявшийся порядок в государстве; в связи с тем, что его роль во всем этом была скорее светско–озорного, нежели зловредно–политического свойства, я постарался сделать условия его ссылки как можно менее обременительными. В ближайшее время я намереваюсь ее совсем отменить и разрешить ему вернуться с холодного севера в более умеренный и располагающий к себе климат Рима. Но даже в ссылке, в полуварварском городишке Томы, что приютился в устье реки Данувий, он по–прежнему продолжает писать стихи. Мы время от времени с ним переписываемся и находимся в достаточно дружеских отношениях; он, хотя и скучает по утехам Рима, пребывает в бодром расположении духа. Однако из всех поэтов, которых я когда–либо знал, единственно Овидию я не могу до конца доверять. И все же я всегда его любил и продолжаю любить и поныне.
Я доверял поэтам потому, что был не способен дать им то, чего они желали. Император может поспособствовать рядовому гражданину в приобретении такого несметного богатства, которое поразит воображение даже человека с самыми изощренными вкусами и расточительными привычками; ему по силам наделить своего избранника такой властью, какой немногие рискнут воспротивиться; он способен так высоко вознести простого вольноотпущенника и пожаловать ему такие почести, что даже консул будет вынужден обращаться с ним с известной долей почтения. Я как–то предложил Горацию пост моего личного письмоводителя, который сделал бы его одним из самых влиятельных людей в Риме и, будь он хоть немного не чист на руку, одним из самых богатых. На это он ответил, что, к его вящему сожалению, состояние его здоровья не позволяет ему принять пост, связанный с такой огромной ответственностью. Мы оба прекрасно знали, что сия должность была скорее церемониальной, чем по–настоящему хлопотной, и здоровье у него было отменное. Я не мог на него за это обижаться; ему вполне хватало нескольких слуг и небольшого поместья, когда–то подаренного ему Меценатом, с его виноградниками, приносящего достаточно дохода, чтобы закупать отличное вино.
Я подозреваю, что мое восхищение поэтами было вызвано тем, что они казались мне самыми свободными, а посему и самыми увлеченными людьми. Я ощущал некую свою общность с ними, ибо задачи, стоящие перед ними, носили определенное сходство с той целью, которую я с самого начала поставил перед собой.
Поэт созерцает хаос бытия, столкновение случайностей и непостижимые грани возможного — иначе говоря, столь хорошо знакомый нам мир, в коем мало кто из нас берет на себя труд по–настоящему разобраться. Плодом этого созерцания становится открытие или создание некоего принципа гармонии и порядка, существующего где–то среди этого хаоса, и применение к этому открытию законов поэтики, делающих само сие открытие возможным. Нет такого военачальника, который бы с большим упорством натаскивал свои войска в искусстве построения в четкие боевые порядки, чем поэт, расставляющий слова согласно строгим требованиям метра; нет такого консула, который бы с большим умением настраивал одну фракцию против другой для достижения собственных целей, чем стихотворец, противопоставляющий одну строчку другой, чтобы ярче высветить истину; и ни один император не собирает воедино с таким тщанием несовместимые друг с другом составляющие мира, которым он правит, чтобы они образовали одно целое, как собирает поэт части своей поэмы, чтобы новый мир, возможно даже более реальный, чем тот, в котором мы влачим столь ненадежное существование, зажил в необъятном пространстве человеческого разума.
Мне судьбой было наказано изменить мир, написал я выше. Может быть, мне лучше следовало бы сказать, что мир был моей поэмой и я взял на себя труд собрать его разрозненные части воедино, подчинив одну фракцию другой, а затем придал полученному целому, насколько это было уместно, соответствующие привлекательные черты. Однако если мне удалось создать поэму, то такую, которой не суждено надолго пережить свое время. Лежа на смертном одре, Вергилий страстно умолял меня уничтожить его великую поэму — она не доведена до конца, говорил он, и несовершенна. Словно полководец, на глазах у которого терпит поражение один легион и не подозревающий, что два других одержали победу, он считал, что потерпел неудачу; однако я нисколько не сомневаюсь, что его труд об основании Рима переживет сам Рим и уж наверняка мое жалкое творение. Я не уничтожил ее и не думаю, что Вергилий на самом деле верил, что я выполню свое обещание. Время разрушит Рим.