Август
Шрифт:
Записи, на которые я ссылаюсь, хранятся у меня в надежном месте. Ни один человек, кроме меня и Алексаса Афинского (и самих заговорщиков, конечно), их не видел и не увидит. Они всецело в твоем распоряжении — можешь поступать с ними как пожелаешь.
Сам Алексас Афинский вынужден скрываться из опасения за свою жизнь, так как пропажа из дома Юла Антония столь важных свитков не может остаться незамеченной. Алексас — замечательный человек, и я ему целиком и полностью доверяю. Он заверил меня, что, несмотря на всю свою преданность Юлу Антонию, Рим и император для него важнее. В случае необходимости он готов дать показания. Но позволь попросить тебя об одной личной услуге:
Мой дорогой друг, по правде говоря, я бы скорее предпочел расстаться с собственной жизнью, чем быть носителем столь печальных вестей. Но мне отказано в этой роскоши, ибо в первую очередь я должен позаботиться о безопасности личности императора и Рима, а только потом уже думать о кажущемся утешении собственной смерти.
Я ожидаю твоих приказаний, каковыми они бы ни были.
VI
Дневник Юлии, Пандатерия (4 год после Р. Х.)
На Пандатерию пришла осень. Скоро свирепые северные ветра обрушатся на его голые скалы, громко свища и завывая среди камней, из коих сложен и мой домик, который будет содрогаться под их могучими порывами, а негостеприимное зимнее море станет яростно биться о пустынный берег… Здесь ничто не меняется, кроме времен года. Моя мать по–прежнему бранит и наставляет служанку, не зная устали, хотя в последний месяц или около того она, как мне кажется, несколько подрастеряла свой пыл. Неужели и она умрет на этом острове? Если да, то это будет ее собственный выбор — в отличие от нее, у меня его нет.
Я уже почти два месяца не делала никаких записей в моем дневнике, решив, что мне больше нечего себе сказать. Но сегодня я получила письмо из Рима, в котором нашла новости, пробудившие во мне воспоминания о тех днях, когда я еще была живой. И вот я снова говорю с ветром, который тут же подхватывает и уносит мои слова прочь в бессмысленном порыве ярости.
Когда я писала о Юле Антонии, мне пришла в голову мысль, что на этом хорошо было бы и закончить мой дневник, который и без того уже растянулся до бесконечности. Ибо если Юл Антоний вдохнул в меня жизнь, то он же и навлек на меня медленную смерть на Пандатерии, где мне предстоит наблюдать собственное увядание. Интересно, мог ли он сам предвидеть, что с нами случится? Впрочем, это неважно — я все равно не способна на ненависть к нему.
Даже тогда, когда я поняла, что он погубил нас обоих, я не смогла возненавидеть его.
Осталось лишь одно, о чем я должна рассказать.
В консульство Октавия Цезаря Августа и Марка Плавтия Сильвана я, Юлия, дочь императора, перед лицом сената в Риме была обвинена в супружеской неверности и, таким образом, в нарушении законов о браке и прелюбодеянии, принятых сенатом согласно эдикту моего отца пятнадцать лет назад. Моим обвинителем был мой собственный отец. Он подробно рассказал обо всех моих преступлениях, назвал имена любовников, места тайных свиданий и даты. В целом все было верно, хотя несколько не особо важных имен он опустил, назвав Семпрония Гракха, Квинктия Криспина, Аппия Пульхра, Корнелия Сципиона и Юла Антония. Он описал пьяный кутеж на форуме и постыдное шутовство на той самой трибуне, с которой он впервые объявил о введении этих законов; поведал о моих частых визитах в дома терпимости, давая понять, что в своем извращенном сладострастии я дошла
Если история и запомнит меня, то запомнит именно такой.
Но история не будет знать правды, если она вообще на это способна.
Отец знал о моих похождениях. Они причиняли ему боль, но он понимал, чем они вызваны, и никогда особенно не укорял меня ими. Ему было известно о моей любви к Юлу Антонию, и, как мне кажется, он был почти счастлив за меня.
В консульство Гая Октавия Цезаря и Марка Плавтия Сильвана я была осуждена на ссылку, чтобы не быть казненной по обвинению в измене против римского государства.
На Пандатерии осень — как когда–то, шесть лет назад в Риме, когда кончилась моя жизнь. Я не имела никаких вестей от Юла Антония в течение трех дней: записки, которые я посылала ему домой, пришли обратно нераспечатанными; слугам, отряженным мной, отказали в приеме, и им пришлось в недоумении вернуться домой. Я пыталась вообразить то, что обычно приходит на ум всем влюбленным, но ничего не получалось. Я знала: что–то не так, что–то гораздо более серьезное, чем рискованные игры ревнивого любовника.
Но клянусь богами, я понятия не имела, в чем дело. Я ничего не подозревала или, возможно, не хотела подозревать. Я ни о чем не догадывалась и тогда, когда на третий день молчания у моих дверей появился гонец с четырьмя стражниками, чтобы препроводить меня к моему отцу. Я даже не поняла значения стражи, решив, что это положенная по обычаю охрана.
Мои носилки проследовали через форум, потом по Священной улице мимо императорского дворца и затем вверх по небольшому холму к дому моего отца на Палатине, который был почти совершенно безлюден. Когда я в сопровождении стражников прошла через двор к кабинету отца, несколько слуг, встретившихся нам по дороге, поспешно отвернулись от меня, как будто чем–то напуганные. Лишь тогда я, как мне кажется, начала осознавать всю серьезность моего положения.
Когда меня ввели в кабинет, мой отец стоял в дверях, как если бы ожидал меня. Он жестом отпустил стражников и затем долго всматривался в меня, прежде чем заговорить.
По какой–то необъяснимой причине я в то же самое время внимательно разглядывала его — в конце концов, я, наверное, все поняла. Лицо его выглядело старым, с морщинками, собравшимися вокруг светло–голубых глаз. Однако в сумраке темной комнаты это было лицо моего отца, каким я помнила его с детства. Наконец я сказала:
— Что за причуды? Зачем ты послал за мной?
Он приблизился ко мне и нежно поцеловал в щеку.
— Помни, — сказал он, — ты моя дочь, и я любил тебя.
Я ничего не ответила.
Отец подошел к небольшому столу, стоящему в углу, и, повернувшись ко мне спиной, застыл на мгновение, опершись на него. Затем он выпрямился и, не оборачиваясь, спросил:
— Ты знакома с неким Семпронием Гракхом?
— Ты прекрасно знаешь, что знакома, — ответила я. — И ты тоже.
— Ты была с ним близка?
— Отец…
Он повернулся ко мне — на лице его была написана такая мука, что больно было смотреть.