Автопортрет: Роман моей жизни
Шрифт:
Обычно я работаю так: медленно-медленно продвигаюсь, что-то пишу, выбрасываю, а потом вдруг наступает какое-то озарение, и в конце я пишу очень быстро. В 1986 году я быстро закончил роман.
Тут подвернулся Максимов с предложением:
– Дал бы что-нибудь для журнала. Когда ты появляешься, тираж растет.
Время от времени он просил меня участвовать в его журнале и тогда говорил комплименты. В то же время мог и укусить.
Много раз он меня хотел поставить на место. Но Максимов-редактор был умнее Максимова-человека. И вполне компромиссен. В чем-то другом он мог быть бескомпромиссным, но как редактор знал, что компромисс необходим. Поэтому, с одной стороны, он всегда хотел поставить меня на место, но, с другой стороны, понимал, что я для него ценный автор. Когда просил дать что-нибудь для журнала, способен был даже щедро польстить, а потом не прямо, а намеками отозваться пренебрежительно.
– Может быть,
Я сказал, сколько.
– Ну, хорошо. Я тебе заплачу по 100 марок за страницу.
И я дал ему главы из романа «Москва 2042». Но, чтобы не пугать, дал те главы, где Сим Симыча Карнавалова еще нет. Он их напечатал, мы встретились. А он всегда, как только меня использовал, вел себя уже иначе.
– Мы напечатали твой текст, – сказал он. – Ты получишь гонорар, у нас он для всех 30 марок за страницу, – и отводит глаза в сторону.
Я вижу, он хорошо помнит, что называл другие цифры. Но я ничего не сказал – 30 так 30.
Уже с полной рукописью я приехал в Нью-Йорк. Встретился с Андреем Седых, главным редактором газеты «Новое русское слово». Он тоже попросил у меня что-нибудь напечатать, и побольше.
– Я роман написал, хотите? – спросил я.
– Хочу, – сказал он.
– Но только там у меня есть персонаж, в котором люди находят сходство с одним известным человеком. Я так не считаю, но им кажется, что он похож на этого человека.
– На Максимова? – испугался Седых.
– Нет, хуже.
– Кто может быть хуже?
– Солженицын.
– А, ну Солженицын, ладно, – легко согласился он.
Седых заплатил мне сразу довольно крупную по тем временам сумму и стал печатать роман. Газету расхватывали, потому что речь шла о путешествии в будущее Советского Союза. И вдруг в романе появляется Сим Симыч Карнавалов (а он возникает не сразу), и это становится шоком для читателей. Людмила Фостер, которая работала на «Голосе Америки» и вела литературные передачи, пишет мне письмо: «Володя, я читала роман с большим интересом, и вдруг что я вижу? Что, Войнович ох…ел?!»
Возник страшный переполох в эмигрантской среде. Одни говорили: «Как можно покуситься на такую личность и на такого писателя?» А другие обрадовались, потому что видели многое сами, но не решались произнести, ведь Солженицын был вне критики.
Перестройка
Информации о Советском Союзе у меня за границей было больше, чем у советского человека. Я мог читать советские газеты в университетских библиотеках, но, кроме того, я уже читал американские газеты и немножко немецкие. Я слушал радио и получал бюллетень новостей, который выпускало радио «Свобода» – очень информативный для внутреннего пользования (типа бюллетеня «Белый ТАСС» для главных редакторов – с информацией, не всегда доходившей до страниц советских газет).
В начале 1987 года в Мюнхен приехала журналистка Юлия Тролль из газеты «Новое русское слово». Приехала, чтобы взять у меня интервью. Я ей сказал, что в Советском Союзе начались серьезные перемены, которые пойдут далеко, и они уже необратимы. Ей мой прогноз показался слишком наивным. Она хваталась за голову, закатывала глаза.
– Неужели вы верите Горбачеву?
– Я никому конкретно не верю, – ответил я, – я верю в неизбежность и необратимость исторических процессов.
Это интервью вызвало ужасный гнев в кругах эмиграции. А некоторые очень обрадовались моему предположенному ими ренегатству. Войнович верит Горбачеву, он продался советским. Один журналист, который писал язвительные и даже с брезгливой интонацией публицистические статьи о Советском Союзе, а передо мной при встречах заискивал, тут решил, что я себя разоблачил, и с долго скрывавшейся ненавистью написал обо мне: «Он всегда был советским, им и остался». Но я продолжал говорить то, что я думал. Я помнил, что и при Хрущеве были некоторые либеральные реформы, но никогда ими не обольстился. Я видел, что они доходили до какой-то точки, и ни одна из них не была необратимой. А эти перемены показались мне и были необратимыми.
Залыгин
Как говорил тогда, кажется, Жванецкий, в России стало читать интереснее, чем жить. Газеты писали то, что еще недавно могло появиться только в самиздате. «Московские новости» и «Огонек» помещали невообразимо острые материалы и подвергали критике все, что еще недавно было защищено от критики статьями Уголовного кодекса. Но что интересно, вместе с критикой системы и наиболее реакционных ее представителей, перестроечная пресса стала нападать на диссидентов и эмигрантов с гораздо большей яростью, чем это делалось до сих пор. Я следил за перестройкой с большим волнением, радовался всем ее достижениям, с какого-то момента был уверен в ее необратимости, одобрял ее в своих выступлениях по радио, а про меня несколько раз в «Московских новостях», «Литературной газете» и еще где-то написали, что эти войновичи (с маленькой буквы) никогда не поверят в нашу перестройку. Слово «диссидент» стало еще больше ругательным, чем было раньше. «Лидеры» перестройки стремились к поездкам на Запад, стояли под воротами радио «Свобода» в надежде заработать свои сто марок, толклись у других возможных кормушек, а внутри страны нападали на диссидентов и эмигрантов. Я, помню, услышал по радио страстную речь бывшего летчика писателя Анатолия Маркуши. Он жаловался на недостаток свободы слова и говорил приблизительно так: «Ну почему, почему нам не дают выступать против диссидентов? Ведь мы можем это делать лучше и убедительней, чем это делают казенные критики». Люди, которых раньше не выпускали за границу, теперь туда ездили охотно и не совсем бескорыстно. Общались с эмигрантами, получая от последних подарки и угощения, а через них возможности где-то выступить, где-то напечататься и получить за это где что дадут. Но потом возвращались в Союз и очень своеобразно отчитывались о своих поездках. Битов в Нью-Йорке охотно общался со своим другом Юзом Алешковским, с земляком Ефимом Эткиндом, а потом на вопрос корреспондента «Московских новостей», что общего было у него с эмигрантами, ответил, что у него ничего общего с ними не было и быть не могло, потому что они отстали от нас на пятнадцать лет. Я помню, меня очень удивило это высказывание. От кого эмигранты отстали? Почему на пятнадцать лет, а не на двадцать или не на десять? Известный театральный критик Саша Свободин, друг Саши Володина и отчасти мой, будучи в Мюнхене, разыскал меня, охотно и радостно общался и угощался, а потом читателям тех же «Московских новостей» доложил, как он боролся с провокациями эмигрантов и какой давал им отпор. Фамилий, правда, никаких не назвал.
Было еще и такое. Приезжавшие в Мюнхен литераторы рвались к микрофонам «Свободы» и при этом требовали от эмигрантов, чтобы они не вмешивались в советские дела, а то помешают перестройке. Это иногда раздражало. Две советские литературные дамы, сидя у меня на кухне, рассказали какую-то историю. Она меня заинтересовала, я сказал, что, пожалуй, о ней напишу. Дамы решительно воспротивились:
– Ни в коем случае. Вам здесь вообще не надо ничего писать. Вам лучше помолчать, а то все испортите.
Я разозлился и удивился логике. Я не молчал, когда все молчали, а теперь, когда все заговорили, я должен молчать.
Я, разумеется, так не думал и не молчал. Одобряя перемены и даже считая их уже необратимыми, тем не менее всегда подчеркивал, что для того, чтобы считать перестройку успешной, надо сделать еще много чего. И приблизительно перечислял, чего именно.
Мне очень хотелось как можно скорее вернуться в Россию не только самому, но и в качестве печатаемого писателя, и я понимал, что чем раньше это произойдет, тем лучше. Я не сомневался, что перестройка, в конце концов, дойдет до этого, но какие-то процессы хотелось поторопить. Тут дошло до меня известие о выступлении в Сорбонне главного редактора «Нового мира» Сергея Залыгина, на которое я решил немедленно отреагировать.
Я вспомнил, что меня когда-то в «Новом мире» любили, и даже держали в числе лучших авторов. В советское время Залыгин и я – мы оба были авторами этого журнала. Теперь он стал главным редактором, а в редколлегию вошли два человека, которых я считал близкими друзьями, – Игорь Виноградов и Олег Чухонцев, первый по прозе, второй – по поэзии. Послал Залыгину свою повесть «Путем взаимной переписки». Сообщил, что в свое время я рассчитывал напечатать ее в «Новом мире», но напечатана она была только за границей, так вот не пора ли ей появиться на страницах, для которых она и писалась. Отправляя рукопись, я думал, что Игорь и Олег ее тоже увидят и как-то проявятся. Конечно, я надеялся на положительную реакцию, но допускал и то, что редакция не решится напечатать повесть сейчас. Но в таком случае, возможно, мне ответят по-дружески, что, мол, сейчас не время, и попросят подождать, когда это время наступит. В доэмигрантские времена, предлагая советским печатным органам свои тексты, я всегда надеялся на хорошее, но готовился к худшему. Сейчас тоже на хорошее не надеялся, но допускал, что получу какой-нибудь сигнал от Виноградова или Чухонцева. И вдруг – письмо, и на конверте штамп с адресом «Нового мира». С нетерпением распечатал. Письмо оказалось от «самого» Залыгина, который мне сообщил, что, конечно, они («Новый мир») будут печатать кое-что из того, что было отвергнуто, но все-таки они (цитирую) «орган печати, а не перепечатки материалов, так или иначе уже вышедших в свет. Исключение мы можем сделать лишь для нескольких наиболее высокохудожественных произведений, которых так немного, и меня очень удивило, что десятки авторов, предлагая свои произведения нам, считают их именно такими. Не правда ли – странно?»