Аввакум
Шрифт:
Дабы ободрить бойцов, государь перед решающим делом издал указ о раненых. На лечение тяжелых ран приказано выдавать дворянам, детям боярским, рейтарам, новокрещеным и иноземцам по четыре рубля, на лечение ран средних и легких – по три рубля. Драгунам, солдатам, казакам, монастырским служкам и даточным людям за раны полагалось по два рубля.
Особо наградил государь Якуба Кунцеевича: пожаловал ему за сбор гусарского полка из местного населения сорок соболей.
На той же походной Думе решили, как отстраивать Борисоглебск.
Оставив в Царевиче-Дмитриеве-граде воеводами Романа Боборыкина да Ивана Кровицына, 18 августа государь пошел под Ригу.
Земля Русская столь велика, что в ее пределах не бывает одновременно дня или ночи, холода или жары. На этой земле случалось множество малых войн, о которых не ведали уже за несколько сотен верст.
Большая война, государева, тоже не была войной всего Московского царства. В дальних сибирских городах о начале похода на Ригу узнали, когда он уже закончился.
Где-то жгли города, где-то их строили, а русскому крестьянину легче не было. Прибывало земли – на Севере, на Востоке, на Юге, на Западе, а русскому крестьянину лучше не было. Воевал царь, а лямка войны крестьянину плечи обдирала до самой кости.
Монастыри строил Никон, но кирпичи таскал – крестьянин. Никон души спасал, а тело ныло у крестьянина, Ему и помолиться было недосуг: хлеба дай, рыбы налови, телегу поставь. Вези, крестьянин, вези! И каким-то чудом вез. Даже на островах поспевал трудиться.
Савва сидел на прогретом солнцем камне, слушал, как море раскачивает берег. И поплевывал. Он, Савва, плюнет, а каменщики, возводящие стены храма, камень положат. Он – плевок, они – камень, он – плевок, они – камень. И в том была великая разница между ним и множеством работающих людей. Они строили, он – надзирал. Они были муравьи, он – птица, пусть хоть и воробей. И впрямь ведь мог любого на острове Кий щелкнуть со стены, будто муравья, в море: муравьем больше, муравьем меньше.
Крикливое разноголосье перебило вдруг и шум прибоя, и, кажется, само течение облаков над землей. Люди Саввы, твердолобые его сторожа, волокли под руки к нему на расправу горемыку.
– Лег, скотинушка, и лежит! – доложил старшой страж.
– Че-во? – грозно спросил ослушника Савва.
– Живот скучерявило! – Колени мужик держал вместе то ли от боли, то ли от страха. – Вчерась дюже камень большой на леса взволакивали. Должно, надорвался.
– Покажи!
Сторожа, не мешкая, задрали на мужике рубаху.
– Пузо твое бело, как у лягушки. Было бы синё – простил. Соврал ты, паря! – Савва глянул на сторожей. – Макните его.
Сторожа замерли и не двигались.
– Че-во? – рыкнул Савва.
– Ско-ко раз? – У старшого от раздумья лоб сморщился и собрался в шишку.
– Сто разов, – сказал Савва.
– Батюшка, пощади! – заверещал несчастный. – Ты ведь сам из наших, из мужиков.
– Я тебе покажу из наших! Сто разов! – заревел Савва и, когда вся эта засопевшая, загундевшая братия кинулась прочь к обвалу, с которого макали провинившихся, принялся так и сяк морщить лоб, но шишки не обозначилось.
«Малюта, – подумал об усердном старшом Савва. – Перед таким кто хошь в штаны напустит. А передо мной и без шишки напустит. Яко передо львом!» Савва благодарно перекрестился – все от Бога – и поискал глазами свои хоромы, построенные прежде храма.
Обедал Савва по-богатому. Бояре небось этак не кушают. Всякий день ему ставили целого осетра в морошке, поднос с птицей или с поросенком, все на шафране, меды с ароматами, квас на изюме. Хмельного Савва не пил. Пробовал, но пробуждение было хуже ада.
На обед к прикащику обязательно приходил иеромонах Иннокентий, любитель осетрины и морошки. Приглашал его Савва к столу с умыслом. Пища получала благословение из уст человека, который к Богу много ближе, чем любой на острове. К тому же Иннокентий долго не засиживался. Отведывал осетра и, благословя домочадцев, отбывал в обитель, к братской трапезе. Вот тогда-то и несли Саввины слуги скоромное. И обязательно с пением!
Удивительные порядки в доме и на всем острове Савва завел с первого дня, как ступил на берег Кия. Будто и не было иного Саввы, кроме нынешнего, будто с рождения помыкал людьми. Его ничуть не заботило, что, кроме пения к столу, он почти и не слыхал в доме своем человеческого голоса. Молчуны молчали, Енафа и сынок помалкивали.
Савве все было хорошо. Братья толстели, сын подрастал, Енафа, забывая скитские дурости, в супружеских тайностях ночь от ночи становилась слаще.
В тот день начинался Петров пост, ели блинчики с грибами, но по отбытии отца Иннокентия слуги принесли дичь и запеченную в тесте телятину. И пели.
Савва махнул на них и, обгладывая косточку бекасова крыла, поднял указательный палец. Все затаили дыхание, прислушивались.
– Ведут, – сказал Савва и поспешил к растворенному окну.
Во дворе стояла бочка с морскою водой, к ней-то и приволокли кормщика.
Возле бочки кормщик опустился на колени и, глядя с мольбой на прикащиково окно, поклонился, истово и с плачем.
– Кушай на здоровье! – весело крикнул ему Савва.
Кормщик достал из-за пояса деревянную ложку, перекрестился и, подойдя к бочке, начал хлебать морскую воду. Вода не больно-то шла, но кормщик хлебал в корчах и стонах, и сторожа серьезно помогали ему тычками пик.
Кормщик этот в свежую погоду утопил корабль с хлебом. Савва, узнав о беде, приказал начерпать с того места, где канула в море мука, сорокаведерную бочку и назначил кормщику урок: опорожнить бочку до дна.