Аввакум
Шрифт:
Помянул протопоп Пашкова и распалил свое сердце. Тотчас мысль взялась. Намахал писаньице гонителю своему.
То письмишко в вечность кануло. Может, Афанасий Филиппович растоптал его во гневе или в реку кинул. Остался от того «писанейца» зачин, помянутый Аввакумом в его «Житии»:
«Человече! убойся Бога, седящаго на херувимех и призирающаго в бездны, его же трепещут небесныя силы и вся тварь со человеки, един ты презираешь и неудобство показуешь».
Послание свое Аввакум передал с отцом диаконом.
Что случилось дальше, пусть поведает сам Аввакум изумительной своей речью. Вот уж у кого слово живо! Самой жизни живее.
«А се бегут человек с пятьдесят: взяли мой дощеник и помчали к нему (к Афанасию
Наутро кинули меня в лотку и напредь повезли. Егда приехали к порогу, к самому большему, Падуну, – река о том месте шириною с версту, три залавка чрез всю реку зело круты, не воротами што попловет, ино в щепы изломает, – меня привезли под порог. Сверху дождь и снег, а на мне на плеча накинуто кофтанишко просто; льет вода по брюху и по спине, – нужно было гораздо. Из лотки вытаща, по каменью скована окол порога тащили. Грустко гораздо, да душе добро: не пеняю уж на Бога вдругоряд. На ум пришли речи, пророком и апостолом реченныя: «Сыне, не пренемогай наказанием Господним, ниже ослабей, от него обличаем. Его же любит Бог, того наказует; биет же всякаго сына, его же приемлет. Аще наказание терпите, тогда яко сыном обретается вам Бог. Аще ли без наказания приобщаетеся ему, то выблядки, а не сынове есте». И сими речьми тешил себя.
Посем привезли в Брацкой острог и в тюрьму кинули, соломки дали.
Правда Богу мила, а людям нет, не мила. Ни в чем у людей нет правды: ни в горе, ни в радости. В победе нет, в поражении подавно. Неправдой жив человек. Все мы по правде истосковались, крохи ее бережем в себе, как последнюю надежду свою. Хвалим за правду смелых да безумных, но чтоб хоть день единый правдой жить – духу нет, проживем день-другой, там всем от того житья нашего и смятение и неустроенность. Курлыкнем и опять в тину, со всеми в лад и квакать и помалкивать.
Неба жалко! Такое небо над нами! Такая воля!»
Земля и народы на земле разные, а небо одно.
Так много неба стояло в тот вечер над головой Андрея Лазорева, что, явись ему ангел, не удивился бы и не оробел.
Земля, замерев на вздохе, ни единой травинкой не шелохнула. Протока светила в лицо, и Андрей кожей чувствовал прикосновение этого серебра.
«А почему я Лазорев? – подумал он и тоже замер на вздохе. – Лазорев. Кто это?»
В том мире, который он, ловящий на уду пескарей, покинул год тому назад, Лазорев был слугой царя, полковником, господином крестьян, владетелем двух деревенек. Мог бы стать стрелецким головой, получить за службу еще одну деревеньку. Мог бы на воеводство поехать, городок дали бы самый дальний, самый малый. Но городов у государя прибывает… И все это пресеклось. Не стало Лазорева.
Он погладил левой рукою себя по бритой щеке и усмехнулся. Расе, жене, нравился бритый муж.
Поплавок нырнул, рука рванула удилище, и перламутровый пескарь затрепетал в воздухе, ударяя хвостиком по новорожденному, тонюсенькому, похожему на пескаря месяцу.
Завтра у Расы день рождения, он решил угостить ее ухой из пескарей, вкуснее которой не бывает.
Весь год он прожил как в сладком сне. Само детство вернулось к нему. Ему не надо было стремиться куда-то, к чему-то… Утром он шел в лес и, если не было холодно, стоял, прислонясь к дереву, и лес, потеряв его из виду, жил не таясь. В двух шагах от себя он видел любовные игры зайцев. Видел, как лиса ловила и поймала мышь. Видел гадюку, убившую ужа, а все-то говорили, что ужи – гроза гадюк. Он никого не тронул из зверья и не желал знать иных людей, кроме Расы, маленькой Расы и Миколаюса.
Крестьянская работа Андрею была не по его рукам. Раса, умница, поняла это и никогда ни о чем не просила, Мужчина, посланный ей самим небом, был дворянином, и он озолотил ее. На все важные крестьянские дела Раса нанимала работников. А сена накосил сам Андрей. Любил походить с косой, испить разлитого в воздухе травяного духа, от которого не миражи в голове, а одна только радость.
После сенокоса Раса глядела на мужа влюбленными глазами – таких косарей она еще не видывала. И Андрей был рад, что его любят.
Только раз он ездил в селение, где случилась у них резня с людьми Поклонского. Раса, чтобы не обременять себя чрезмерной работой, продала трех коров из пяти и трех телок.
На базаре Лазорев встретил своего солдата и узнал, как местные вдовствующие женщины спасали и выхаживали раненых. За малым исключением, выжившие остались со своими спасительницами.
– Все равно что на том свете! – сказал солдат. – Жизнь тутошняя сытней и свободней. Одно плохо – уж больно разумна.
– Андрис! Андрис! – На тропинке стоял, не видя рыбака, Миколаюс.
– Я здесь! – Лазорев поднялся из травы.
Мальчик принес кринку парного молока и хлеб.
– Спасибо! – сказал Андрей по-русски.
Литовский язык он освоил так быстро, что Раса и ее дети иногда затевали с ним игру в слова, то показывая на какие-то предметы, то выговаривая трудные сочетания слов. И выходило, что он все почти знает.
– Сегодня рыжая корова прибавила! – сказал Миколаюс, берясь за удочку.
– Это потому, что мы ей накосили медвяного, самого вкусного сена. – Андрей кивнул на стожок сена на лугу.
Низко, чуть не задев поплавок, промчалась над водой ласточка. Мальчик дернул удочку и с плеском вытащил большого красноперого голавля.
– Ого! – похвалил Андрей и вдруг медленно стал садиться, с куском хлеба в одной руке, с кринкой молока в другой. – Ложись, Миколаюс! Ложись!
Мальчик лег, но тотчас поднял голову и снова упал на живот: из леса выезжали всадники.