Аввакум
Шрифт:
– Опусти перышки-то, владыко! Не гневи царя. Захочешь вернуться, да поздно будет.
Никон, чтобы не слушать ни укоров, ни уговоров, вернулся вовнутрь храма, сел на ступеньку амвона. Митрополиты не возвращались, и Никон поднимался, шел к дверям и, постояв перед людьми, снова садился на ступеньку. Народ заплакал, и Никон заплакал, и, чтоб не видели его слез, ушел в алтарь, и написал еще одно письмо:
«Отхожу ради твоего гнева, исполняя писанье: дадите место гневу и паки: егда изженут вас
Алексей Михайлович, выслушав Питирима и Михаила, изумился:
– Точно сплю с открытыми глазами и все это вижу во сне.
О соколах было забыто. Чтоб патриарх да с патриаршества убежал после царского неудовольствия? Хуже бунта.
Вместе с митрополитами поспешил в Думу и несказанно обрадовался князю Трубецкому:
– Алексей Никитич, слава Богу, что ты здесь. Нимало не медля, возьми с собой вот хоть Родиона Стрешнева и ступайте к Никону в Успенский собор. Скажите святейшему, что я ему рад, никакого гнева у меня на него нет и Бога ради патриаршества пусть не оставляет.
Боярин Алексей Никитич был среди боярства первый, молодой Стрешнев обходителен, умен, находчив, и ведь из Стрешневых.
Трубецкой, под облегченные вздохи людей войдя в храм, поклонился Никону, попросил благословить.
– Прошло мое благословение, – сказал Никон.
– Смилуйся, святейший.
– Не мне миловать милостивых. Не святейший я. Я есмь недостойный.
– Какое твое недостоинство? Что ты содеял? – удивился Трубецкой.
– Говорить долго, но если тебе надобно, то я хоть сейчас стану тебе каяться.
– Не кайся, не мое дело грехи отпускать. Скажи, владыко, для чего патриаршество оставляешь? От чьего гонения, кто тебя гонит? Не оставляй престола! Великий государь тебя жалует и рад тебе.
– Оставил я патриаршество собою, а не от какого гонения. Государева гнева на меня никакого не бывало. Да только я и прежде бил великому государю челом и извещал: больше трех лет на патриаршестве мне не быть. Согрешил, вдвое срок пересидел. – Поклонился Трубецкому. – Подай царскому величеству мое письмо, попроси, пусть пожалует мне келью.
Снова воцарилось ожидание, но теперь уже теплое. Предвкушали омоченную покаянными слезами встречу милого царя с великим пастырем, сами желали поплакать всласть.
И вот – двери распахнулись. И лицо Никона, вспыхнувшее счастьем, погасло… и навсегда. Не царь пришел в храм – бояре с тем же Трубецким.
– Возьми свое письмо, святейший, – попросил князь. – Великий государь просит тебя патриаршества не оставлять. Что же до кельи, о которой ты бьешь челом, то келий в патриаршем дворе много, которая тебе, владыко святый, люба, в той и живи.
Никон будто замкнулся. Так небо вдруг затворяет
– Уже я слова своего не переменю, – сказал Никон. – Давно у меня о том обещание, что патриархом мне не быть.
Поклонился боярам, поклонился народу, поклонился великому иконостасу и через расступившихся людей покойно, не заносясь победой над царем, над покорившейся его воле, Никоновой воле, судьбой – какой еще судьбой! – пошел к ожидавшей его карете.
Иова отворил дверцу, подсадил под руку, сел сам, но народ, возбужденный великолепием и величием смирения того, кто был так велик, что царя умалил, кинулся наперерез лошадям.
Проворные взяли коней под уздцы, выпрягли.
Карета стояла, толпа росла. Власти не появлялись.
Никон сошел наконец на землю, направился к Спасским воротам.
– Не пустим! – кричали люди патриарху, забегая вперед. – Не уходи, владыко! Все равно не пустим.
Разогнали охрану, ворота затворили, запоры задвинули.
Никон постоял-постоял, прошел к стене, сел в нише, в печуре.
– Ушел! – доложили государю.
– Ушел, – вздохнул с таким облегчением, будто проснулся – и погоня, уже настигшая, уже задышавшая в спину, стала пустотой, ничем.
Ослабевшими, задрожавшими вдруг руками перебирал у себя на столе – лист бумаги, перо, колокольчик, соскребал ногтем каплю воска с подсвечника.
– Сидит! – приспел новый доклад.
– Где сидит?! – Сердце выпало из груди и лежало в ногах.
– В печуре, у ворот.
– Каких ворот?
– Да у Спасских.
– Боже ты мой! А чего же сидит?
– Не пускают. Народ ворота запер.
Вскочил без сердца со стула:
– Так отворить! Бегом! Бегом! Отворить!
Тотчас снова сел, кося глазом на свое сердце. Улучил мгновение, как все отвернулись, нырнул под стол, поднял, а это – камешек. Тяжелехонький! Свинец с золотом, от заморского человека подарок. Положил на стол. А на блестящее смотреть не хочется, за каламарь задвинул.
– Ну, чего там? Чего? – кинулся навстречу Федору Михайловичу Ртищеву.
– Идет!
– Куда?! – вспотел как мышь.
– По Ильинке.
– Так вот и… идет? С кем идет?
– Один.
– Один! Господи Боже! Не обидят ли?
– Кто же посмеет? Святейшего?
– На Ильинке у него подворье… На подворье идет.
И представил себе: солнце закатное, храм Василия Блаженного, а мимо храма, вниз, с холма, с клюкой, черный, старый… идет. Уходит!
Сердце билось воровской, подлой радостью, но больше этой кривой радости, больше сердца была затосковавшая, защемившая горькой болью душа.
Молодость ушла. Надежды ушли. Великое ушло. И будет теперь жизнь. По своему хотению.