Азиаде. Госпожа Хризантема
Шрифт:
С этого вечера я искренне полюбил его.
Бедная маленькая Азиаде! Она не скупилась на слова и слезы, чтобы удержать меня в Стамбуле. Неумолимо приближающийся день моего отъезда черным облаком наплывал на ее счастье.
Исчерпав все аргументы, она взмолилась:
– Беним джан сенин, Лоти! (Моя душа принадлежит тебе, Лоти!) Ты мой бог, мой брат, мой друг, мой возлюбленный; когда ты уедешь, для Азиаде все будет кончено, ее глаза закроются, Азиаде умрет. А теперь делай что хочешь, ты ведь понимаешь!
«Ты ведь понимаешь» – непереводимая
– Когда ты уедешь, я уйду далеко в горы и буду петь для тебя мои песенки:
Шейтанлар, джиннлер,Капланлар, душланлар,Арсланлар и т. п.(Дьяволы, джинны, тигры, львы, враги да минуют моего возлюбленного!) А я умру в горах от голода, обращая свою песню к тебе.
За этим следовала длинная, монотонная, построенная на странных ритмах, с невероятными интервалами и финалом, проникнутым печалью Востока, песня. Она пела ее каждый вечер тоненьким голоском.
Когда я покину Стамбул, когда я окажусь навсегда вдали от нее, еще много ночей мне будет слышаться песня Азиаде.
Дорогой Лоти!
Я читала и перечитывала твое письмо! Это все, на что я могу рассчитывать сейчас, и я могу сказать, как Сюнамит, когда она увидела своего сына мертвым: «Все хорошо!»
Твое бедное сердце полно противоречий, как все смятенные сердца, что движутся без руля и без ветрил. Ты издаешь крики отчаяния, ты говоришь, что почва уходит у тебя из-под ног, что ты страстно взываешь к моей нежности, но когда я с той же страстью предлагаю тебе ее, вдруг оказывается, что ты «забываешь отсутствующих» и что ты так счастлив в своем уголке Востока, что хотел бы навеки продлить этот Эдем. Я же всегда с тобой, и это надежно, это незыблемо; ты это снова почувствуешь, когда твои сладостные безумства будут забыты, уступив место чему-то другому. И ты станешь дорожить этим больше, чем сейчас себе это представляешь.
Дорогой брат, ты принадлежишь мне, ты принадлежишь Богу, ты принадлежишь нам. Я чувствую: в один прекрасный день, быть может, недалекий, ты снова обретешь мужество, веру и надежду. Ты увидишь, насколько это «заблуждение» восхитительно и драгоценно, прекрасно и благотворно. О! Пусть будет тысячу раз благословенна та ложь, которая дает мне силы жить и даст силы умереть без сожалений и без страха; та ложь, которая веками ведет за собой мир, которая порождает страдальцев, которая создает великие народы, которая превращает траур в ликование, которая провозглашает повсюду: «Любовь, свобода и милосердие!»
Сегодня десятое декабря, посещение падишаха.
Все бело как снег во дворах Долмабахче, даже земля: причалы из мрамора, мраморные плиты, мраморные ступени. Охрана султана в ярко-красных камзолах, музыканты в небесно-голубых костюмах, украшенных золотом, слуги в зеленых ливреях, подбитых оранжевым, – все это подчеркивает неправдоподобную белизну.
Скульптурные украшения и карнизы дворца служат насестом для чаек, нырков и аистов.
Внутри дворца – роскошь и великолепие.
Стражи с алебардами стоят шеренгами вдоль лестниц, застыв под высокими плюмажами, словно позолоченные мумии. Гвардейские офицеры отдают им команды жестами.
Султан – бледный, серьезный – кажется усталым и удрученным.
Прием длится недолго, начинается прощание; гости уходят, пятясь, сгибаясь до самой земли. В большой гостиной, выходящей на Босфор, подается кофе.
Слуги, опустившись на колени, зажигают вам двухметровые чубуки с янтарными набалдашниками, украшенные драгоценными камнями; жаровни помещаются на серебряных подносах.
«Зарфы» (подставки для кофейных чашечек) изготовлены из чеканного серебра с расположенными по окружности крупными бриллиантами и россыпью драгоценных камней.
Напрасно было бы искать среди мусульман более незадачливого супруга, чем старый Абеддин-эфенди. Старик постоянно был в отъезде, чаше всего – в Азии [61] ; четыре женщины, старшей из которых было тридцать лет, удивительным образом понимали друг друга и, словно ловкие сообщники, хранили молчание о своих проделках.
61
То есть в азиатской части тогдашней Османской империи.
К Азиаде ее подруги относились без неприязни и никогда ее не выдавали, хотя она была самой молодой и самой красивой. Впрочем, у нее равные с ними права – она прошла церемонию, значение которой от меня ускользает, и была удостоена, как и другие, титула дамы и жены.
Я спрашивал у Азиаде:
– Чем ты занимаешься у своего господина? Как вы проводите в гареме долгие дни?
– Я, – отвечала она, – скучаю; думаю о тебе, Лоти: смотрю на твой портрет, трогаю твои волосы или играю в разные безделушки, которые уношу из твоего дома, чтобы они напоминали мне о тебе.
Хранить при себе чей-то портрет и волосы было для Азиаде совершенно необычным делом, о котором она никогда не помышляла, пока не познакомилась со мной; это противоречило мусульманским обычаям, это было гяурским новшеством, и она отнеслась к этому новшеству с восторгом, смешанным со страхом.
Должно быть, она очень любила меня, если разрешила мне взять ее локон; от одной лишь мысли о том, что она может умереть раньше, чем волосы ее отрастут, и показаться на том свете с прядью, отстриженной неверным, ее бросало в дрожь.