Азиаде. Госпожа Хризантема
Шрифт:
Таким образом, моя турецкая роль давалась мне не всегда; из-под тюрбана Арифа торчали уши Лоти, и я снова оставался один на один с собою – занятие в высшей степени неприятное.
Я был недоступен и горд со всеми, кто носит длинный сюртук или черную шляпу; никто не был в моих глазах ни достаточно блестящим, ни достаточно знатным; я презирал тех, кто был мне ровней, и выбирал друзей в кругах более утонченных. Здесь я стал человеком из народа, гражданином Эюпа; я приноравливаюсь к скромной жизни лодочников и рыбаков, привыкаю к их обществу и их развлечениям.
В турецкой кофейне, которую содержит Сулейман, по вечерам, когда я прихожу туда с Самуилом и Ахметом, мне уступают место у огня. Я пожимаю руки завсегдатаям заведения и усаживаюсь поудобнее, чтобы послушать сказителя зимних историй (длинных сказаний, которые длятся иной раз по восемь дней и в которых живут добрые и злые духи). Часы проходят, и я не ощущаю ни усталости,
Поскольку Ариф и Лоти столь различны во всем, было бы достаточно, чтобы в день отплытия «Дирхаунда» Ариф остался в своем доме; никто не пришел бы туда его искать, а Лоти, таким образом, исчез бы, исчез навсегда.
Эта идея, принадлежащая Азиаде, временами представляется мне, как ни странно, вполне осуществимой.
Остаться около нее, но уже не в Стамбуле, а в какой-нибудь турецкой деревне на берегу моря; жить на вольном воздухе, под лучами солнца, здоровой жизнью людей ИЗ народа; жить день за днем без кредиторов и без заботы о будущем! Я скорее сотворен для этой жизни, а не для моей; я испытываю ужас перед любой работой, которая не связана с физическими усилиями, ужас перед любой наукой; я ненавижу все условности, все общественные обязанности, придуманные в странах Запада.
Быть лодочником в золототканой куртке где-нибудь на юге Турции, там, где небо всегда такое безоблачное, а солнце всегда такое жаркое…
В конце концов это возможно, и я, решившись на это, был бы менее несчастен, чем теперь.
– Клянусь тебе, Азиаде, я оставил бы без сожаления все: мое положение, мое имя и мою страну. Моих друзей?.. У меня их нет, и они мне не нужны! Но, видишь ли, у меня старая матушка…
Азиаде не сказала больше ни слова, чтобы удержать меня, но поняла, что это не абсолютно невозможно; она интуитивно уловила, что может значить старая матушка, хотя она, бедняжка, выросла без матери; ее представления о великодушии и жертвенности имеют большую цену, чем у других, потому что она пришла к ним совершенно самостоятельно, и никто не позаботился о том, чтобы ей их внушить.
Мой дорогой Лоти!
Фигаро [75] был гений: он смеялся так часто, что у него не оставалось времени на слезы. Его девиз – лучший из всех возможных, я хорошо его усвоил и стараюсь применять на практике; с грехом пополам мне это удается.
К несчастью, мне очень трудно долго пребывать в одной и той же ипостаси. Веселость Фигаро слишком часто изменяет мне, и тогда Иеремия, провозвестник несчастья, или Давид, предавшийся отчаянию повелитель, которого покарала рука Господа, овладевают мною. Я не говорю, я кричу, я рычу! Я не пишу, чтобы не сломать перо и не опрокинуть чернильницу. Я хожу по комнате большими шагами, показывая кулак воображаемому существу, идеальному козлу отпущения, которому я выкладываю все свои горести; я совершаю все возможные сумасбродства, я допускаю – правда, при закрытых дверях – самые бессмысленные поступки, после чего, испытав облегчение или, скорее, усталость, успокаиваюсь и становлюсь рассудительным.
75
Фигаро – герой сатирических комедий французского драматурга Пьера Огюстена Карона де Бомарше (1732–1799), умный, находчивый и оборотистый слуга, обладающий к тому же чувством собственного достоинства и готовностью защищать свои права.
Вы повторите мне еще раз, что я чудак или даже безумец, на что я отвечу: «Да, но в меньшей степени, чем Вам это представляется. Я меньше чудак, чем Вы, к примеру».
Чтобы вынести обо мне суждение, надо меня знать, хотя бы немного понимать и иметь представление о том, какие обстоятельства могли превратить существо, рожденное разумным, в безумца, каким я стал. Мы являемся, так сказать, результатом влияния двух факторов – наших наследственных склонностей, с которыми появляемся на сцене жизни, и обстоятельств, которые изменяют и формуют нас, словно податливую глину. Что до меня, все обстоятельства были горестными; я был воспитан, пользуясь избитым языком, в школе несчастья; все, что я знаю, я узнал на своем горьком опыте; поэтому я знаю это хорошо, поэтому выражаюсь иной раз слишком резко. И если иногда я говорю наставительным тоном, то потому только, что, много выстрадав, я знаю о страдании больше тех, кто страдал меньше, чем я, и говорю о страдании вернее, чем могли бы сказать они при их знании предмета.
Что касается меня, я ни на что не надеюсь в этом мире, и у меня нет того утешения, какое есть у тех, кого пылкая вера делает сильным в житейских битвах и кому она внушает доверие к высшей справедливости Создателя.
Однако же я живу, не богохульствуя.
Мог ли я среди постоянных неудач сохранить иллюзии, энтузиазм и нравственную чистоту юности? Нет, и Вы хорошо это знаете. Я отказался от удовольствий своего возраста, пришедшихся мне не по вкусу, утратил вид и манеры молодого человека и живу с тех пор без цели и надежды… Значит ли это, что я пришел к той же точке, что и Вы, – пресыщенный, отрицающий все доброе, отрицающий доблесть, отрицающий дружбу, отрицающий все, что возвышает нас над животными? Согласимся, друг мой: в этих вопросах у меня совсем иные суждения, чем у Вас. Я признаю, что, несмотря на мой жизненный опыт (могли бы Вы когда-либо приобрести такой опыт – или он обходится слишком дорого?), я еще сохраняю веру во все что и во многое другое.
В Лондоне Джордж дал мне прочесть Ваше письмо.
Вы очень мило начинаете его с рассказа о Вашей интрижке с турчанкой, расцвеченного множеством подробностей. Мы с Джорджем следуем за Вами по фантасмагорическому лабиринту большого восточного муравейника. Мы застываем открыв рот перед картинами, которые Вы рисуете; я размышляю над Вашими тремя кинжалами, как размышлял над щитом Ахилла, столь подробно воспетого Гомером! И наконец, потому ли, что Вам в глаз попала соринка, или потому, что к концу письма Ваша лампа начала коптить, или по еще менее важной причине, Вы завершаете общими местами, пущенными в обращение еще в прошлом веке? Я полагаю, что общие места нищенствующих братьев стоят больше, чем общие места материализма, итогом деятельности которого будет уничтожение всего сущего. Идеи материализма получили распространение в XVIII веке: вера была объявлена предрассудком; мораль, само собой разумеется, сводилась к выгоде, общество мнило себя поприщем ловкачей. Все это казалось очень соблазнительным благодаря новизне да еще одобрению, которое получали самые безнравственные поступки. Счастливая эпоха, когда никакая узда вас не сдерживала, когда можно было делать все, что угодно, можно было смеяться надо всем, даже над вещами, совсем не забавными, и все это до момента, когда под топором Революции скатилось столько голов, что люди, сохранившие голову, начали размышлять. Затем наступила переходная эпоха, когда на сцену вышло поколение, зараженное моральной чахоткой, страдающее сантиментами по отношению к конституции, сожалеющее о прошлом, которого оно не знало, проклинающее настоящее, которого не понимало, сомневающееся в будущем, в которое не способно было заглянуть. Поколение романтиков, поколение молодых людей, чья жизнь проходила в смехе, плаче, молитвах, богохульстве, перепеве на все лады своих ничтожных жалоб, пока в один прекрасный день они не пускали себе пулю в лоб.
Нынче, мой друг, люди стали куда более рассудительными, более практичными: они спешат прежде, чем стать людьми, объявить о своей принадлежности к какой-то категории людей или, если угодно, стать особого рода животными. По каждому поводу у них складывается определенное мнение, связанное с их положением в обществе; из этого слоя общества они черпают свои идеи. Вы приобретаете, таким образом, некий склад ума или, если вам так больше нравится, разновидность глупости, которая вполне соответствует той среде, в которой вы живете; вас понимают, вы понимаете других, таким образом, вы входите с ними в близкие отношения и реально становитесь членом их сообщества. Вы становитесь банкиром, инженером, чиновником, лавочником, военным… заранее не скажешь, но кем-то вы так или иначе становитесь; вы что-то делаете, вы нашли свое место, вы не предаетесь бесконечным грезам. Вы ни в чем не сомневаетесь; у вас есть своя линия поведения, проложенная обязанностями, которые необходимо выполнять. У вас могут появиться сомнения в области философии, религии, политики, но ребяческая честность приходит на помощь, чтобы их одолеть. Пусть эти мелочи вас не смущают. Цивилизация поглощает вас; тысячи и тысячи шестеренок гигантской социальной машины захватывают вас в своем вращении. Вы мечетесь в пространстве, вас оглупляет время; вы делаете детей, которые станут такими же глупцами, как вы, и наконец умираете, приобщенный к таинствам церкви; ваш гроб щедро опрыскан святой водой, вокруг катафалка, при свете восковых свечей, словно шмели жужжат – это поют на латыни. Те, кто привык к вам, сожалеют о вас; если вы были добры, некоторые вас искренне оплакивают. И наконец, все переходит к вашим наследникам. Так движется мир!
И это, друг мой, не мешает тому, что на земле есть мужественные люди, люди кристально честные, от природы добрые, делающие добро для собственного удовлетворения; люди, которые не крадут и не убивают, даже если они уверены в своей безнаказанности, потому что их сознание постоянно контролирует поступки, к которым могли бы толкнуть страсти; люди, способные любить, быть преданными душой и телом; священники, верующие в Бога и занятые делами христианского милосердия; врачи, которые, не боясь смерти во время эпидемий, спасают бедных больных; сестры милосердия, которые отправляются на позиции, чтобы заботиться о раненых; банкиры, которым вы могли бы доверить свое состояние; друзья, готовые поделиться с вами последним; люди – да чтобы долго не искать, такие, к примеру, как я, – способные, быть может, наперекор Вашему богохульству, предложить Вам беспредельную любовь и преданность.