Бабьи тропы
Шрифт:
Филат разглаживает рыжую куделю на малиновом послебанном лице, с шипением потягивает из блюдца чай и гудит:
— Не говори, маменька, — гору своротит!..
— Надо бы, сынок, поболе присеять ноне… десятинки на две, на три.
— Думаю, маменька, да не знаю, справимся ли?
— А ты рассуди да развесь. Ночь-то не шибко дрыхни, обдумай.
— Думаю, маменька… Потерял и сон!
— Думай, шибче думай! Видишь, какой работник-то оказался. Ни с одной девкой на улице не остановится и не поговорит. В хороводы тоже не ходит. Даже со здешними поселенцами не встречается. Все время в работе — в будни и в праздники.
— Вижу, маменька! Замечаю…
Старуха начнет швыркать из блюдца густой кирпичный чай, а Филат сидит, опершись длинными руками о лавку, в пол смотрит. И думает.
Земли удобные в уме перебирает; семена в закромах на десятины прикидывает. И бредит.
Перед глазами у него уже березовый лес колышется. Где-то далеко черные полосы по утрам паром курятся. И точно такой же мужик, как он, Филат, шагает по ним с лукошком.
Широкими золотистыми брызгами зерно по черной пахоте разбрасывает.
Глава 5
Больше посеял этой весной Филат. Пшеницы восемь десятин, овса две десятины, овощей десятины полторы. Да на пяти десятинах озимые зеленели уже. По здешним местам не велики были эти посевы. Но и не малые, не бедняцкие. По весне хлопот и работ было много. Но со всеми делами Филат управился вовремя.
После обильных и теплых дождей, утрами яркими и прелыми, уходил он далеко за лес, к широким, густо зеленеющим увалам; подолгу стоял там, приставив руку к глазам; напряженно смотрел сквозь сиреневую дымку на черные набухающие полосы свежей пахоты; прислушивался к тревожному стуку в своей груди: ждал новых и обильных родов земли.
В эти дни похож был Филат на бездетного мужика, следящего за беременностью жены своей и, со смешанным чувством тревоги и радости, ожидающего рождения первого ребенка, обязательно мальчика, наследника всего накопленного им за долгие годы тяжелого крестьянского труда.
Но цвели дни переливами солнечного света, пестротой зацветающих трав, звонким перекликом птиц. Всходили и щетинились хрупкой зеленью сначала озимые, а потом и яровые хлеба.
Смотрел Филат на дружные и обильные всходы и видел, что это уже не бред его, а явь матери-природы; видел, что будет он нынче с большим урожаем, который принесет ему обилие зерна, принесет и почет на деревне. Смотрел Филат на поднимающиеся и густеющие зеленя, чуял крепость и силу земли и понемногу тушил тревогу в груди, понемногу успокаивался. А после троицы и совсем перестал к увалам ходить.
Подошли покосы.
Вся семья Филата на луга выехала. Косили, гребли и метали недели три. Старуха пищу готовила. Иногда и грабли в руки брала. А дни стояли раскаленные, томительные. В работе мужикам приходилось рубахи выжимать.
Наломается за день работы Филат, спозаранку, как убитый, уснет, храпит под стогом — за версту слышно.
И старуха намается — в одно время с сыном уляжется спать под открытым небом, близ шалаша.
Только Петровна подолгу не могла уснуть, потому что ночи были душные, медом сочных трав напоенные.
И молодой поселенец почти каждодневно до полночи не спал: лошадям после работы выстойку давал: к ручью поить их водил, после к траве пускал; подолгу в темноте шарашился.
Между делом уйдет куда-нибудь подальше на луг, уляжется около копны, на звезды смотрит, коростелей слушает и сам тихонько песни подпевает.
В ночной тишине долго и страстно
Иной раз придет Степан к шалашу, увидит, что молодая хозяйка около потухающего курева возится — посуду перемывает, подойдет и тихо спросит:
— Не спишь, Петровна?
Так же тихо Петровна ответит:
— Духота… А ты с песнями…
Еще тише шепчет Степан:
— Для тебя пою…
У Петровны язык заплетался:
— Уйди, Степан… не вводи в грех… Совести у тебя нет. Смеялся Степан:
— Ладно, уйду, нето…
Повернется Степан. Побредет к стогу. Ляжет около храпящего Филата. И долго в звездное небо смотрит.
С неделю так продолжалось.
И прорвалось.
Как-то раз особенно жаркий день выдался. А ночь, на удивление, была темная, душная. Крепкий пахучий мед парил над лугами, томно крякали коростели, одурело звенели кузнечики. И звезды мигали как-то по-особому ласково.
Напоил Степан лошадей. Пустил к траве. А сам пошел на луг. Разворочал копну, улегся на душистом сене. Уставился глазами на ярко трепещущие звезды и тихо запел:
По горам, гора-ам вы-со-ки-им. По лугам ши-ро-о-оки-и-им Вы-ра-ста-ли цве-то-очки ла-зо-оревые-е…А в это время Петровна металась на мягкой подстилке из сена в шалаше. И для нее струилась эта ночь звездным томлением. Горело крепкое, еще молодое тело. Запах трав дурманил голову. Звон коростелей и кузнечиков раздражал. Мысли путались как у пьяной, с песней Степана переплетались.
«Господи! — восклицала в уме Петровна. — Что же это такое? Грех-то… А он с песнями… Владычица!.. Были бы дети — не мутил бы меня нечистый!..»
Мужа рыжего вспомнила — ножом по груди полоснуло. Сбросила армяк, которым на ночь прикрывалась. Лежала в безрукавой рубахе, с голыми руками, с открытой грудью.
Но не проходил жар в теле, душил пахучий, медовый дурман; ночные звуки и пьяные мысли сливались со Степановой песней.
А парень уже не пел, а тихо стонал:
Я лазоревый цветочек Правой рученькой сорву. Алой лентой обовью, Красоточкой назову.Сорвалась Петровна с постели, выбежала из шалаша, остановилась, еще раз прислушалась.
Парень стонал, точно голубь:
Красоточка ты моя, Скажи, любишь ли меня? Если б тебя не любила. Гулять в поле не ходила. Не рвала бы там цветочков. Не вила б тебе веночков. Не звала б тебя дружком. Сизокрылым голубком…Буйный огонь подхватил, понес Петровну прямо на звуки Степанова голоса. Как в бреду, бежала голыми ногами по острому скошенному лугу. Не чувствовала сухой и колючей щетины под ногами. Белым привидением мелькала в ночной тьме по лугу.