Багратион
Шрифт:
– Не так ли, Михаил Богданыч? - спросил Багратион.
И не дождался ответа. Зоркий взгляд его остановился на фельдфебеле карабинерной роты. Обшитый золотыми шевронами и обвешанный медалями, старик голиаф застыл, вытянувшись, с рукой у кивера. На круглой физиономии его, такого густо-малинового цвета, как будто он только что опорожнил баклажку, из-под густых бровей ярко сверкали совиные глаза.
– Хм! А не ты ли, душа, под Аустерлицем из французского плена роту увел. Зовут же тебя... дай бог память...
С верхней губы фельдфебеля посыпался табак. Круглые глаза
– Брезгун, ваше сиятельство!
– Точно! Здравствуй, старый товарищ! Славнейшего в армии русской ветерана рекомендую, Михаила Богданыч!
Барклай кивнул головой. Он тоже помнил этого солдата. Брезгун громил Очаков с Потемкиным, ходил с Румянцевым на Кагул, брал Измаил с Суворовым, сражался при Треббии и Нови, маршировал через Альпы, и немало богатырской крови его пролилось на австрийскую и прусскую землю под Аустерлицем и Прейсиш-Эйлау. Помнил его Барклай. Но виду не подал и ничего не сказал. В словах ли дело? Только еще раз кивнул головой и медленно заковылял прочь...
Глава шестнадцатая
Уже смеркалось, а оркестры все еще гремели и хоры песельников заливались по всему лагерю. Солдатам было отпущено по две чарки вина, поэтому веселья было хоть отбавляй. В палатке фельдфебеля Брезгуна горел огонь. Сам он сидел посредине на чурбане, а кругом разместились гости Трегуляева, которых тот потчевал сегодня за счет поставленного ребром дарового княжеского червонца. Брезгун важно и чинно открыл праздник: снял с лысой головы высоченный кивер, вынул из него маленький медный чайничек, налил в него воды и поставил на таганец. Потом добыл из кивера же. стакан, мешочек с сахаром и другой - с чаем. Когда чай настоялся, наполнил стакан и перекрестился. А затем принялся пить, словно дома, торжественно выпуская синие кольца дыма из коротенького чубучка походной трубки.
– Запасливый-то лучше богатого, - усмехнулся он, с любопытством приглядываясь к расставленным на ящике крупеникам, студням, говяжьему боку и прочим произведениям походной маркитантской стряпни.
– Иван Иваныч, - просил Трегуляев, - сделайте милость! Отпейте беленького! Без вас и вчинать неохота!
– Не про меня, братец, писано! Я об ней уже сколько годов и думать не помню. Пуншику - дело другое. Бабьих слезок!
Несмотря на эти жесткие слова, он с явным удовольствием наблюдал, как гости в унтер-офицерских нашивках, закрыв глаза, уже опрокидывали манерку за манеркой в свои широкие глотки. Впрочем, скоро выяснилось, что и "бабьи слезки" мало чем уступали крепчайшему маркитантскому чистогону.
– Возьми, братец, стакан, положь сахарцу, плюнь из чайника капельки две да белой добавь до края, - благодушно учил Трегуляева фельдфебель, - вот и будет мой пунш...
Трегуляев подносил стакан за стаканом со всем уважением к чиновному достоинству Ивана Иваныча. Да и себя не забывал. Язык его развязывался с каждой минутой.
– Единожды было - солдат в ад попал, - рассказывал он. - Как быть? Осмотрелся служивый. А был не промах. Набил в стену кольев, развесил амуницию, закурил трубочку и сидит. Черти со всех боков лезут. А он знай поплевывает да покрикивает: "Близко не подходи! Али не видишь - казенное добро висит!.."
– Ах, жук его заешь! - восхищались слушатели. - Казенное добро!.. Висит!..
– Висит! Спужались было черти, а подурачиться им охота смертная. Как быть? Один подлез к барабану да и вдарил "поход". Солдату то и надо было. Услышал "по" ход", ментом добро забрал да из ада с левой ноги церемониальным шагом марш - прочь!..
– Ах, муха его забодай! Ха-ха-ха! Самого, слышь, черта перебил!
Трегуляев засунул в рот огромный кусок пирога с луком.
– Ведь солдату - что? Надо понять! У солдата голо-ва - что под дождиком трава. Сама растет. Лег - свернулся, встал - встряхнулся. И все - в лад! Так и живем, засуча рукава, - сыты крупицей, пьяны водицей, шилом бреемся, дымом греемся. Лихо терпеть, а стерпится, так и слюбится...
Приговоркам Трегуляева не было конца. Но по числу осушенных им манерок приближался уже он постепенно к тому критическому состоянию духа, когда все, что ни есть на душе, как-то само собой начинает ползти с языка.
– Единожды было - хватил и я шильцем патоки, - ой, не сладко!
И пошто было огород городить,
И пошто было капусту садить!..
– Ты, Максимыч, расскажи, за что в арестантские-то попал? - спросил его кто-то.
Трегуляев расправил неверной рукой бакены и пошатнулся.
– За самое что ни есть пустое попал, - отвечал он. - Маркитант у нас один темечко себе зашиб. Ну и...
– Обо что же он темем-то?
– Будто об мой безмен...{44}
– За что ж ты его?
– А за то самое! Я остерегал: "Не лей воды в брагу, - плохо будет". Так нет тебе, не послушал. Ну и...
Эта история всем была давно известна, хотя рассказывал ее Трегуляев редко и лишь при самых чрезвычайных обстоятельствах, вроде тех, что были сегодня. Из-за нее-то именно не был он до сей поры и унтер-офицером.
– А бригадным у нас тогда "Болтай да и только" состоял. И закатал он меня в арестантские роты. По подозрению, значит...
Круглые глаза Брезгуна сердито выпучились.
– Эй! В присутствии моем - ни-ни! Что вздумал! "Болтай да и только"... А он от царя главное командование имеет! Коли он не главнокомандующий, так и я не фельдфебель. А уж ежели я не фельдфебель, так и царь - не царь, и бога нет. Вишь ты, куда загнул! Аль не при тебе давеча князь Петр Иваныч толковал со мной? Первый я в армии российской фельдфебель! Не допущу!
Иван Иваныч расхорохорился, разбушевался и даже хватил было багровой своей пятерней по ящику с яствами.
– Не нам их судить. Нас судить дети-внуки будут. Нет человека без вины. А ноне время подошло, когда каждый оправдаться может, кровью черноту смыв. За. жертву кровную, от верности и любви принесенную, родина прощает. Разумейте, языцы!
Он грузно повернулся в темный угол палатки, где в угрюмой неподвижности робко замер на корточках долговязый Старынчук, и несколько минут молча смотрел на него. Потом поманил пальцем.