Багровый лепесток и белый
Шрифт:
— Тамошние монахини — это на самом деле ангелы, — сообщает Агнес, словно желая уладить давнее недоразумение. — Я давно уже догадалась об этом.
— Агги… — тоном ласкового предостережения произносит Уильям. — Может быть, мы поговорим о чем-нибудь другом?
— Она помахала мне рукой, — дрожа от гнева, упорствует Агнес. — Я помахала ей, а она мне.
Уильям со стуком опускает вилку и нож на стол и наставляет на жену строжайший из его отеческих взглядов: терпение Уильяма подходит к концу.
— А крылья у твоего ангела-хранителя имелись? — саркастически
— Конечно, имелись, — шипит в ответ Агнес. — За кого ты меня принимаешь?
Однако она уже видит ответ в его глазах.
— Ты не веришь мне, Уильям, ведь так?
— Нет, дорогая, — вздыхает он. — Не верю.
Жилка на ее виске зримо подрагивает в такт ударам сердца, точно насекомое, завязшее между просвечивающей кожей и набухающей черепной коробкой.
— Ты вообще ничему не веришь, так? — произносит она с угрозой, какой он никогда в ее голосе не слышал.
— Я… прошу прощения, дорогая? — лепечет Уильям.
— Ты ни во что не веришь, — говорит она, сверля его сквозь пламя свечей гневным взглядом; голос Агнес с каждым произносимым ею слогом звучит все более резко, музыкальная напевность его тонет в рокоте отвращения. — Ни во что и ни в кого, кроме Уильяма Рэкхэма, — и она оскаливает свои безупречные зубы. — Какая же ты фальшивка, какой дурак.
— Прошу тебя, дорогая… — он слишком изумлен, чтобы рассердиться; сказать по правде, он испуган, — этот новый голос жены так же странен и страшен, благо исходит он из ее прелестно-розовых уст, как собачий рык или разноязычие апостолов в праздник Пятидесятницы.
— Проси сколько хочешь — дурак, — выпаливает она. — Ты — причина моей болезни.
Уильям вскакивает, еда и приборы летят на пол. Канделябр валится, пламя свечей лижет скатерть, брызги расплавленного воска покрывают его серебро, и Уильям, испуганно вскрикнув, бьет ладонями по свечам, гася их.
Ко времени, когда он убеждается, что адское пламя дому его не грозит, Агнес уже лежит на полу, — не откинувшись в благопристойном обмороке на спину, но точно смятая и скрученная тряпичная кукла, распялив руки и ноги, выставив напоказ нижние юбки, — лежит так, словно некий меткий стрелок только что всадил пулю ей в спину.
Дверь дома 22 по Прайэри-Клоуз распахивается после первого же звонка, приглашая Уильяма Рэкхэма внутрь. В первый миг у него захватывает дух, он не узнает стоящую перед ним, одетую в белое женщину; распущенные, только что вымытые волосы Конфетки кажутся темными на белоснежном шелке корсажа, щеки ее, обычно бледные, раскраснелись. Уильям застал ее врасплох, в благоуханном беспорядке, в самый разгар приготовлений к его приходу.
— Входи, входи, — настоятельно просит она, ибо струи хлещущего ему в спину дождя несутся почти параллельно земле, залетая и в прихожую.
— Пора мне покончить с дурью и обзавестись собственным экипажем, — бормочет, вступая в дом, Уильям. — Сил больше нет никаких…
Он удивленно отпрядывает, когда Конфетка, воркуя точно нянька, кладет ему на плечи ладони, чтобы помочь снять вымокший Ольстер.
— Новое
— Да, — признается она и краснеет еще гуще. — Купила на присланные тобой деньги.
Попытка повесить Ольстер на стоячую вешалку немедля проваливается, грациозное сооружение это рушится под тяжестью пропитанного водой пальто. Пальто Конфетка подхватить успевает, а вешалка с металлическим лязгом грохается об пол.
— Я вовсе не думала сорить деньгами, — оправдывается Конфетка, поднимая пальто повыше и набрасывая его меховой воротник на торчащий из стены не зажженный светильник. — Просто сюда еще не доставили мои старые платья.
Рэкхэм бьет себя в лоб пятой ладони.
— О! Прости! — стенает он. — Я был по уши завален работой.
— Уильям, твоя рука… — ахает Конфетка, повернув ее ладонью кверху и вглядываясь в подсохшие и еще не лопнувшие волдыри. — Господи, какой ужас…
И она нежно целует ожоги мягкими сухими губами.
— А, ерунда, — говорит он. — Неприятность со свечами. Но как я мог на долгое время оставить тебя в таком положении…! Завтра же первым делом распоряжусь, чтобы тебе привезли те ящики. Если бы ты только знала, чем была забита моя голова…
Ольстер снова с влажным шлепком плюхается на пол.
— Черт побери! — взрывается Уильям. — Надо было купить тебе пристойную вешалку! Проклятый жид сказал, что она устойчивее, чем кажется. А эта дрянь только валиться и может, — и он пинает ногой лежащее на полу произведение искусства, отзывающееся на удар медным гудением.
— Пустяки, пустяки, — спешит успокоить его Конфетка, поднимая с пола пальто и направляясь с ним в гостиную. В камине посверкивает пламя; высокая спинка стоящего за письменным столом кресла образует, как уже выяснила Конфетка, удобную сушильную раму.
Рэкхэм идет за ней, смущенный тем, что этому утонченному существу в белых шелках приходится исполнять работу, которая приличествует скорее расплывшейся неуклюжей батрачке в черном ситце. Как же она прекрасна! Уильяму хочется схватить ее и… и… ну, честно говоря, ничего ему с ней делать этой ночью не хочется. Он желает, пожалуй, лишь одного — чтобы она прижала его голову к груди — такой, как сейчас, укрытой белым шелком груди — и просто ласково гладила по волосам.
— Да, попечитель из меня получился никудышный, — вздыхает он, глядя, как Конфетка пристраивает его пальто на импровизированную сушилку. — Оставил тебя на многие дни без чистой одежды, а после приволокся к тебе в таком виде, точно меня сию минуту из Темзы вытащили — и тут же повел себя как идиот, перевернув все в доме вверх дном…
Конфетка выпрямляется, вглядывается в лицо Рэкхэма — впервые с момента его прихода к ней. С ним что-то стряслось, вдруг понимает она, что-то посерьезнее шаткой вешалки или капризов дурной погоды. Это искаженное лицо, эта понурость… Он почти неотличим от Уильяма Рэкхэма, с которым она познакомилась в «Камельке», дерганого, недоверчивого, как только что побитый пес, — всей-то и разницы, что в ту ночь от него разило легко определимым желанием.