Бал для убийцы
Шрифт:
Пока гости вовсю развлекали постояльцев и развлекались сами, деля время между прогулками по окрестностям, беседами в столовой вокруг самовара и импровизированными концертами по вечерам. Вскорости у Андрэ обнаружился еще один талант: он замечательно умел рисовать портреты. Однажды мы с Элеонорой застали его за этим занятием: он сидел в холле, оседлав стул и пристроив на его спинке лист плотной бумаги. Его невеста расположилась напротив, забравшись с ногами в низкое кресло перед камином, — очаровательная головка склонилась набок, тонкие музыкальные пальцы в легкой рассеянности касаются виска, скрываясь в шелковых волосах — тех, что вызвали у мадам
Элеонора подошла к Андрэ сзади, заглянула через плечо и ахнула от восторга.
— Алекс, вы только посмотрите, — обратилась она ко мне.
Я послушно посмотрел. Рисунок и впрямь был неплох: юноша очень точно схватил позу (задумчивость и по-детски трогательная беззащитность), и огненные блики в волосах, и антрацитовую глубину зрачков — видимо, он хорошо изучил ее, свою модель, изучил на уровне чувств и невысказанных мыслей, разлитых в воздухе… Интересно, сколько ее портретов он успел написать за время их знакомства? И сколько хранил у себя? Наверняка несколько десятков, не меньше — масляных, акварельных или вот таких — выполненных острыми профессиональными штрихами. Его манера чем-то напоминала Фредерика Лорье, чья гравюра „Тильзитский мир" висела когда-то в доме моих родителей. Разве что легкости ему все-таки не хватало: академичность и еще раз академичность, и излишне четкое, почти механическое воспроизведение деталей…
Воодушевленный вниманием, Андрэ продемонстрировал нам несколько карандашных пейзажей из своего альбома, нарисованных здесь, в окрестностях. („Жаль, при мне не было красок… Но согласитесь, очень уж это нелепо — брать с собой мольберт на лыжную прогулку…") Это оказались зарисовки отеля и природы вокруг. Мадам Элеонора тут же была одарена одним из шедевров: заснеженные сосны в ясный день, светло-серые тени по белому полю, уходящему далеко за горизонт, и одинокая фигура лыжника („Лыжницы, — поправил Андрэ. — Это моя невеста. Мы пропустили нужный поворот в миле отсюда и заблудились").
— К счастью для нас, — лукаво улыбнулась мадам Элеонора. — Если бы не вы, мы бы покрылись плесенью в этом чертовом захолустье.
От ее нарочитой грубости (даже грубость ей шла — в ней словно чувствовался аромат Парижа в пору ранней весны) Андрэ весело рассмеялся и предложил:
— Хотите, я сделаю ваш портрет?
— Сколько же у вас талантов, дорогой мой? — спросила она. — Вы хоть что-нибудь умеете делать плохо?
— Умею. — отозвался тот. — Только для этого мне придется очень постараться.
Вскоре все постояльцы были одарены своими портретами — Андрэ рисовал их в гостиной у камина или возле большой напольной вазы с цветами. Мадам Элеонору он запечатлел стоящей на лестнице и облокотившейся о перила, в шикарном вечернем платье, надетом специально ради такого случая. Сам я предстал опирающимся на свое ружье фирмы „Зауэр", которым очень гордился, в охотничьем костюме и тирольской шляпе с пером.
Когда они собрались уезжать, их провожали самыми теплыми словами. Все в полном составе высыпали на крыльцо, мужчины по очереди приложились к ручке очаровательной лыжницы (она была особенно хороша в яркой курточке и алой вязаной шапочке — прощальный подарок Элеоноры). В нашу жизнь они вошли напоминанием о нашей собственной юности, от которой мы отреклись во имя борьбы…
Настоящее имя Андрэ было Андрей Яцкевич (он действительно когда-то учился на юриста, но был отчислен с третьего курса за участие в демонстрации „Черной сотни"). Как звали его „невесту", я узнал лишь много позже, как и то, что оба они были агентами IV отделения Департамента полиции. Отель „Приют горных странников" накрыли на следующее утро, ровно через сутки после их отъезда. Одних арестовали сразу, на месте, Элеонору Ланину, женщину, которую я любил и перед которой преклонялся, взяли на вокзале в Бабенау. Через год она повесилась в камере-одиночке, не дожидаясь суда.
Спасся я один…
Чья-то высшая воля сохранила мне свободу (на некоторое время) и жизнь. Я не мог ее потерять, ибо отныне знал, для чего живу. Чтобы идти по следу той, что в течение нескольких дней собирала на нас материал для ареста. Полиции было известно все: наши портреты были расклеены на каждом углу (Андрэ, Андрэ! У него, как у художника, была отличная профессиональная память на лица.»), „молодожены" сумели тайно обыскать наши номера в отеле и даже снять копии партийных списков „Народной воли".
Одного я не мог простить себе: что Андрей Яцкевич умер на вокзале в маленькой уездной Пензе, под колесами поезда, а не от моей пули.
Скрыться от облавы мне тоже не удалось, хотя Коленька Клянц сумел каким-то образом переправить к себе в купе саквояж, в котором лежали опасные для меня документы и револьвер. Я даже не удивился, когда жандармский офицер, просмотрев паспорт (Калъдерович Яков Михайлович, 1860 г. р., коллежский регистратор, чиновник 14-го класса при Управлении по делам налогообложения), нахально улыбнулся и кивком подозвал двух держиморд и они втиснулись в купе и встали по бокам, так чтобы я не сумел вытащить из кармана оружие.
— Господин Гольдберг, если я не ошибаюсь? Вот и отбегались, вот и славненько. Наручники на него!
Я улыбнулся ему в ответ и безропотно протянул руки. И почему-то подумал, что та девушка пела и впрямь замечательно, могла бы сделать себе карьеру на этом поприще. Жаль, службу выбрала не ту…»
— Что в саквояже?
Жандармский ротмистр взял чемоданчик в руки. Любушка видела, как смертельно побледнел Николенька, и быстро защебетала:
— Ах, это мой. Здесь кое-что из личных вещей.
— Мне очень неловко, мадемуазель, но я обязан досмотреть.
— Но, господин офицер, это вещи… гм… интимного свойства, вы понимаете?
— Не волнуйтесь, ваше «интимное свойство» осмотрит женщина-агент.
Крайне неприятного вида дама в пенсне, с обесцвеченными волосами, забранными сзади в пучок, проскользнула в купе, змеиным взглядом пригвоздила Николеньку к месту и запустила в саквояж длинную узкую ладонь. Любушка отодвинулась с чувством брезгливого испуга — дама-полицейский удивительно напоминала обликом злющую немку-гувернантку, которую Люба особенно ненавидела в детстве… Гувернантка, впрочем, отвечала ей тем же.