Бал. Жар крови
Шрифт:
— Что касается меня, — сказал я, — самое лучшее, что я могу сделать, это уехать как можно скорее.
Она повторила мне все, что женщины имеют обыкновение говорить в таких случаях: что не надо на нее держать зла, что она не кокетка, но, чувствуя себя такой одинокой, она ценит любое проявление дружеского расположения, что я мог бы стать ее другом… Но для меня имело значение лишь одно: она любила другого мужчину, и я страдал от этого. Так кончилась идиллия.
Это случилось в 1912 году. Я уехал обратно в Африку и прожил там еще два года. Во Францию я вернулся
— Он сам страдает и терзает всех вокруг, — говорили о нем.
Все единодушно восхищались поведением Элен.
— Недолго ей осталось мучиться, — шептали провинциальные дамы, вздыхая одновременно от жалости и зависти, когда думали о наследстве.
Однако мне стало известно то, о чем никто у нас не знал: старик Монтрифо завещал своей молодой жене лишь незначительную часть своего состояния, а все остальное должно было отойти к семье его брата. Элен была осведомлена о его планах, но она всегда оставалась одной из тех женщин, чье бескорыстие безгранично и составляет часть их натуры. Элен не могла действовать из корыстных интересов — это у них общая черта с Франсуа. Итак, Элен знала, что ее преданность не повлечет за собой никакого вознаграждения, и именно потому считала своим долгом быть верной до конца. Она стремилась быть на высоте в собственных глазах.
— Ну что ж, — сказала она мне, — он ведь, несмотря ни на что, хорошо со мной обращался.
Больной изнемогал от приступов астмы, но во время нашей встречи он жаловался прежде всего на изнуряющую бессонницу. Он сидел в своей постели (его спальню затем переделали в гостиную). На его шее, по старинной моде, был повязан шарф. Он имел причудливый и устрашающий вид, а его огромный нос бросал на стену гигантскую тень. У изголовья горела лампа. Его голос звучал не громче, чем вздох.
Он пожаловался мне, что не спит уже два месяца. Чтобы его подбодрить, я сказал ему, что в его возрасте для хорошего самочувствия много спать не требуется, что моя мать дольше бы прожила, если бы не дремала так часто: во время сна кровь медленно приливала к ее мозгу, что в конечном итоге и свело ее в могилу.
— Конечно, конечно, но только подумайте… два месяца без сна… Это ужасно, это делает мою жизнь вдвое длиннее.
Я воскликнул:
— И вы жалуетесь! Мне бы и десяти жизней показалось мало!
Это была правда. Я чувствовал себя таким крепким в тот период, как будто мое тело способно прожить сто лет.
Говоря это, я взглянул на Элен.
Она вздохнула, и в этом невольном вздохе заключалось многое. Она стала бледной и худой. За последние два года она подурнела; видно было, что ей не хватает движения и воздуха, так как все свое время она проводила в спальне больного. Увидев меня, Элен, как обычно, спокойно улыбнулась, но, пожимая мне руку и произнося банальные слова приветствия, она себя выдала: неожиданно осеклась, и посреди приятных, ни к чему не обязывающих слов возникла пауза. Это было похоже на внезапное и глубокое изменение тембра ее голоса,
Когда она провожала меня до порога, я спросил, есть ли новости от Франсуа. Она бросила беспокойный взгляд на умирающего.
— Он никогда мне не пишет, — сказала она.
— Ваша договоренность все еще в силе?
— Да. Франсуа никогда не изменяет своему слову.
Сегодня я задаю себе вопрос: в какой степени она была права? Чем занимался Франсуа в своем богемском городке этим ярким весенним днем? Не маячила ли на заднем плане его жизни какая-нибудь хорошенькая крестьянка или свеженькая служанка? В конце концов, все мы были молоды. И речь идет не только о требованиях плоти. Нет, это не так просто. Плоть легко удовлетворить. Но сердце ненасытно, ему нужно любить и отчаиваться, сгорать в каком бы то ни было огне… Именно этого нам хотелось. Гореть, растрачивать себя, поглощать наши дни, как огонь пожирает лес.
Стоял весенний вечер 1914 года, и эта весна была самой прекрасной. Дверь за нами оставалась открытой, и мы видели на стене тень огромного сухого носа. Мы задержались в светлом коридоре, куда столько раз с тех пор Элен выходила меня встречать с детьми, цепляющимися за ее юбку. Любезным ровным голосом она говорила мне: «А, это вы, милый Сильвио, входите. У нас остались яичко и котлетка. Не хотите ли пообедать?»
Мой милый Сильвио… В тот вечер она меня так не называла, а просто спросила:
— Сильвио, — и это слово само по себе было полно неги, — вы надолго к нам?
Я не ответил, но спросил, указывая на тень больного:
— Вам очень тяжело?
Она вздрогнула.
— Довольно тяжело, это так, но я не хочу, чтобы меня жалели.
Я продолжал настаивать:
— Но он скоро умрет. Франсуа вернется.
— Он вернется, — сказала она. — Но лучше бы он вообще не уезжал.
— Вы все еще любите его?
Мы оба произносили слова по инерции. Наши губы двигались, но они не говорили правду. Только наши глаза вопрошали и узнавали друг друга. И лишь когда я поцеловал ее, наши губы наконец перестали лгать.
Я никогда не забуду это мгновение. Именно тогда я увидел на выбеленной стене тень, отбрасываемую нашими склоненными друг к другу головами. Кругом горели лампы и светильники. По всему огромному пустому коридору плясали и метались, удаляясь, тени.
— Элен, — позвал больной.
Мы не пошевелились. Казалось, она поглощала, вдыхала в себя мою душу. А я, выпустив Элен из своих объятий, любил ее уже чуточку меньше.