Баловни судьбы
Шрифт:
— Ты чего дуешься, Рейнерт? — Биттен ерошит мне волосы. Она сбегала в туалет, заново отштукатурила фасад и теперь, вытянув трубочкой губы, гладит меня по голове.
— Ничего я не дуюсь, — говорю я, даже не стараясь, чтобы это звучало убедительно. Я пью ром с колой и вдруг замечаю, что помещение начинает заваливаться набок.
— Хочешь выпить? — спрашиваю я Биттен.
— Спасибо. — Она пригубливает бокал. — Тебе здесь правится?
— Не знаю, — говорю я.
— Скучаешь по своей Май-Бритт? — спрашивает Биттен и берет меня за руку.
— Может, и так, — отвечаю я.
— Здесь мало молодежи. — Она пожимает мою руку. — Завтра надо пойти куда-нибудь, где поменьше стариков.
— Какая разница? — говорю я. — Потанцуем, а?
— И ты осмелишься танцевать с женщиной, которая вдвое старше тебя? — поддевает меня Биттен.
— Иногда
Мы выходим на середину, и я держусь за Биттен, чтобы не упасть. Биттен — она заводная, я понимаю, что маме именно это в ней и нравится. Огонь баба, с ней всегда весело, мамаша никогда столько не смеется, сколько при ней. Мы танцуем вальс. Вальс я ненавижу, но кое-как справляюсь. Мамаша танцует в другом конце зала с каким-то надутым датчанином лет сорока, он облапил ее своими огромными ручищами. Я начинаю вспоминать, сколько мужчин было у моей мамаши. Получается совсем мало. Когда я был маленький, у нее был постоянный хахаль, кажется, его фамилия была Франсен, он работал плотником. Франсен часто приходил к нам, а иногда и ночевать оставался. Потом он исчез, и с тех пор мамаша лишь изредка встречалась то с одним, то с другим. А сколько их было всего, я точно не знаю. Помню только, что некоторые приходили к нам домой и утром оставались к завтраку. Но в последние годы, по-моему, ничего такого уже не было. Иной раз я даже сам предлагаю мамаше сходить проветриться, нечего ей все вечера киснуть дома. Вот они и ходят вместе, мамаша и Биттен, особенно в последнее время. Иногда Биттен ночует у нас. Однажды я проснулся от того, что она плакала в гостиной на софе, где мамаша обычно стелет ей постель. Я пошел в уборную и застал ее в ночной рубашке и всю в слезах. Мы поболтали немного, только откуда я знаю, как ее утешать. Брак у нее неудачный, мужем своим она недовольна, но развестись вроде боится, я так понял. Но баба она заводная, эта Биттен, по-моему, ей найти себе другого мужа — раз плюнуть. Одевается она стильно, сама шьет, особенно по цвету у нее все здорово получается. Перед нашим отъездом они с мамашей вместе ходили покупать себе наряды, чего они только не выискали, я прямо не узнал мамашу — другим человеком стала. На Бойне Биттен фасует для продажи холодные закуски, у них там это называется «холодная барышня», глупее названия не придумаешь, особенно для Биттен — и «барышня» к ней не подходит, а уж «холодная» тем более.
В два часа мы возвращаемся в отель, идем большой компанией. Покачиваясь от ночного ветра, шелестят пальмы, легкий сухой шелест и запах бензина. Над узкими белыми коробками отелей, разделенными на тысячи номеров, необъятное звездное небо. Я отыскиваю Большую Медведицу, единственное созвездие, которое я знаю. Большая Медведица в Торремолиносе точно такая, как и в Грорюде. Я останавливаюсь под пальмой, меня рвет, потом мамаша провожает меня в номер и помогает лечь.
— С чего это ты такой квелый, а, Рейнерт? — глупо спрашивает она и укрывает меня шерстяным одеялом. Тут, в Испании, не бывает пуховых перин, как у нас, только одеяло да простыня.
— Перебрал малость, — отвечаю я. — Спокойной ночи, мамаша. Ты иди, передавай там привет. Завтра я буду как огурчик.
Она обнимает меня и уходит. Когда я просыпаюсь под утро, ее постель еще стоит нетронутая, но, когда просыпаюсь второй раз, уже почти в полдень, мамаша спит мертвым сном. Я встаю, надеваю плавки и бросаюсь в зеленоватый бассейн, раз восемь прохожусь кролем туда и обратно, потом ложусь на спину и смотрю в небо. Я вовсе не против, чтобы мамаша крутила романы, отнюдь. Только неловко как-то, если это происходит у тебя на глазах. Я быстро знакомлюсь кое с кем из ребят у нас в отеле, и потому, когда за обедом мамаша с Биттен решают поехать на двухдневную экскурсию в Танжер, в Марокко, мы тут же, за столиком, договариваемся, что они поедут туда без меня, а я останусь, но зато поеду на однодневную экскурсию в Малагу. Надутый датчанин с кулаками-кувалдами тоже едет в Марокко, я знаю, мамаша только поэтому и согласилась с моим планом. Мне этот датчанин не нравится. Но мамашу я понимаю.
В последнюю ночь перед отъездом в Норвегию она и вовсе не ночует в отеле. Говорит, что влюбилась и хочет провести эту последнюю ночь с ним, хотя в будущее не верит, в их общее будущее. Олл-райт, говорю, я не собираюсь читать мораль по этому поводу. Но зато говорю, что на Север с ней в этом году не поеду, и она соглашается, что я достаточно взрослый и вполне могу прожить две недели
В ту ночь, когда я сплю в отеле один, без мамаши, мне опять снятся кошмары и я мечусь в постели. Ко мне снова возвращается проклятый страх, мне кажется, что стены отеля сделаны из картона, что в любую минуту может начаться землетрясение и тогда вся эта коробка рухнет к чертовой матери. Перед завтраком я захожу к Биттен. Вдруг она дома — тогда можно позавтракать вместе.
— Заходи, — говорит Биттен из-под простыни.
— Поздно вчера вернулась? — спрашиваю я и неуверенно присаживаюсь на кончик стула.
— Да нет. — Она зыркает на меня веселыми глазами, с которых не смыта вчерашняя тушь. — Подожди, я сейчас душ приму.
Она принимает душ и возвращается в халате, на голову накручено полотенце, с нее капает вода. А потом выкидывает фокус: спрашивает, не позавтракаю ли я вместе с ней у нее в номере, ей, видите ли, надо со мной поговорить. Я не привык завтракать в номерах, и вообще, но что поделаешь, она звонит портье, а через пятнадцать минут является горничная с двумя подносами. Завтрак мы начинаем с коньяка, который пьем из стаканов для зубных щеток. Это для желудка, говорит Биттен, на юге шутить нельзя, глоток коньяку перед едой — и порядок. Пригубив коньяк, она начинает болтать. Спрашивает, помню ли я тот раз, когда она ревела у нас ночью, и все такое, а потом следует повесть о ее супружеской жизни, о том, чего ей в этой жизни не хватает, и уж не знаю, что там еще. Потом о работе, об этом подхалиме, их заведующем, который вечно следит за ними, подкапывается, придирается и требует, чтобы все было по его, о том, как он презирает женщин, будто они все неполноценные или наподобие того, и как «холодные барышни» хотели однажды поставить его на место, когда он разлетелся со своими дурацкими анекдотами. Горничная приносит завтрак, а Биттен тем временем уже разглагольствует о Годе женщины и спрашивает, как я к этому отношусь. Я не против Года женщины, говорю я, но она не сдается и теперь хочет заставить меня понять, почему мамаша влюбилась в этого надутого датчанина, и что она одобряет мамашу, и что мамаша правильно сделала, переспав с ним перед отъездом, даже если этот поступок выглядит опрометчиво, и все такое. Я пытаюсь поддерживать разговор, но замечаю, что необычность обстановки действует на меня все больше и больше.
Мы кончаем завтракать, и меня вдруг охватывает скованность при мысли, что мы с ней сидим в номере одни, среди бела дня, что она в халате и с мокрыми волосами, а я в шортах и тенниске, что она как бы заинтересовалась мной и толкует всякую всячину про себя и про женщин вообще, и у меня от страха начинает сосать под ложечкой. Мы размешиваем в чашках сахар, и на минуту в комнате становится очень тихо. Огромное яркое солнце пышет жаром в распахнутую балконную дверь. Откуда-то снизу доносятся крики из бассейна, шум уличного движения, хриплый гудок парохода. И вдруг я соображаю что к чему, вспоминаю ее руку на моей в первый вечер, когда мы сидели в кафе, и ее молящие и растерянные заплаканные глаза той ночью у нас дома.
— Рейнерт, — говорит она сквозь разделяющую нас ватную тишину, и ерошит мне волосы, и наклоняется так, что я вижу ее грудь.
— Айда на море, — говорю я и вскакиваю. Скованность не отпускает меня, но мне ясно одно: больше нам нельзя оставаться вдвоем в этой комнате.
— Отличная мысль, — говорит она и улыбается. Красиво улыбается, хорошо, ничего злого нет в ее улыбке. И бежит в ванную переодеться, и мы спускаемся на лифте. На берегу мы бросаемся в зеленовато-серую воду и плывем вместе далеко-далеко, и я думаю: Май-Бритт, Май-Бритт, как я тоскую по тебе все время, жутко тоскую.
Но когда я закрываю глаза, я вижу лицо Калле, сосредоточенное, беззащитное, хитрое, и он все время пытается открыть рот, чтобы что-то сказать, но с его губ не слетает ни звука.
8
Мы с Калле натворили много такого, чего не следовало. Я не отрицаю. В пятнадцать лет мы, например, взорвали сарай, и он взлетел на воздух. Никто так и не узнал, чья это работа. А это мы постарались. Анне-Грете видела, но не проболталась. Конечно, мы после жалели об этой глупости и больше уж ничего такого не делали. Но тот сарай взорвали. От него остались одни щепки. Мы смылись, и я еще потом сказал Калле: