Баловни судьбы
Шрифт:
«Что продолжать?» — хочется мне спросить, но ничего этого я не говорю, потому что башка моя все равно как центрифуга, набитая мокрым бельем.
— Не вешай нос, Калле, — говорю я вместо этого. — Тебя в больнице заштопают, и все будет о’кей. Не вешай нос!
Но он вроде и не слышит меня, он весь целиком во власти этого последнего хмеля, который должен перенести его на другую сторону, туда, где обретаются Джими Хендрикс и Дженис Джоплин и куда все эти годы стремился Стемми. С Бюгдёвейен доносится сирена «скорой помощи». Калле дышит все тяжелее, и вдох и выдох у него сопровождаются каким-то странным шипением.
— Помнишь, что нам сказал завуч в тот раз, когда нас застукал?
Это последнее, что он говорит, вернее, шепчет. Но голос, голос
А вот о чем он подумал, когда сказал о завуче, это я знаю точно, можешь не сомневаться. Потому что завуч застукал нас вместе один-единственный раз. Он привел нас в свой кабинет, и мы сидели там минут пять, а он все молчал и буравил нас взглядом. Потом открыл рот и сказал:
— Твердые орешки, эти ребята из Вейтвета.
И снова прошло минут пять, а он все пялился на нас, словно хотел смутить. Наконец, молчание стало до того тягостным, что Калле не выдержал. Поднял на завуча мрачный взгляд, посмотрел ему прямо в глаза и сказал, подражая его низкому, строгому голосу:
— И девочки из Вейтвета тоже им не уступят!
Ребята из нашего класса просто попадали от смеха, когда мы на переменке изобразили им эту сцену. Такой уж он был, Калле. Никого не боялся. Гордый — ни перед кем не кланялся.
Так что, хотя я и не могу ручаться за каждое слово, сказанное им в ту последнюю ночь, оттого что голос его в моей памяти будто в дыру провалился, — о чем он думал, когда умирал, это ясно. За это я головой ручаюсь. Сразу после этого по его телу прошла как бы судорога. Рука, которую я держал в своей, сжалась так, что его ногти впились мне в ладонь, на губах выступила кровавая пена. Когда «скорая» домчала его до больницы, он был уже мертв, на суде потом говорили, будто врачи удивлялись, что легавые сразу не сообразили, как обстоит дело.
Калле переложили на носилки и увезли. И мы с легавым тоже поехали. До него, видно, только теперь дошло, что из-за этой передряги у него могут быть большие неприятности. Спорю на сотню, что он думал об этом. Не о Калле, не о том, кто он был, этот Калле, или что с ним сейчас, не о жизни, которую они только что перечеркнули у нас на глазах. Все, что он думал об этом, он уже сказал раньше.
— Сволочи проклятые, — сказал он.
А вот когда до него дошло, что это могут счесть нарушением инструкций или уж не знаю, как там это еще называется, когда до него дошло, что этот случай подпортит ему послужной список и помешает повышению зарплаты, когда он наконец все это сообразил, в его глазах заметался страх. Полицейский был и всегда будет тугодумом. Если у него в голове и есть пара извилин, соображает он все равно очень медленно. А этот, по-моему, вообще ничего не понял, пока Калле не умер. Но теперь он смекнул что к чему. Теперь его рожа смахивала уже не на творог, теперь она была как полотно. Его охватила паника, это и дураку было ясно.
Вот черт! — думал он. Всякая сволочь будет совать тебе палки в колеса!
И тут же вспомнил о новой тахте с креслами, которую они с женой приглядели в субботу на Мёллергатен, и отом, что придется сказать жене, что у них не будет возможности приобрести эту тахту, а потом выслушать ее упреки, что он болван и тупица, что у него нет никакой специальности, что его вечно затирают, а он боится даже постоять за себя перед шефом.
Можешь говорить, что я слишком сгущаю краски. Можешь говорить, что я несправедлив. Но если б ты сам видел, как он трясся от страха, ты бы наверняка со мной согласился, иначе и быть не может. Да ты по одной его роже все понял бы. Не о Калле он думал и не обо мне, а о собственной шкуре — его испуганные глаза, казалось, провалились в череп. Помню, я еще тогда подумал: никогда-никогда не забуду слова, которое я дал Калле. Не перестану ненавидеть тех, кто, словно зайца
Путь мой лежал прямехонько в камеру предварительного заключения на Виктория-Террассе. Это было ясно с самого начала. Но грязного, окровавленного и мокрого они не посмели привезти меня туда. Поэтому сперва мы заехали в больницу «Скорой помощи», где мне дали умыться и наложили несколько швов. Когда Калле привезли в больницу, он был уже мертв. Меня это не удивило, но бесцветная рожа полицейского обесцветилась еще больше, если только это возможно. Он так стиснул челюсти, что, верно, мог бы перекусить камень. Когда мы садились в патрульную машину, что ждала нас возле больницы, я сказал ему:
— Я сейчас как лед, смотри, не обожгись, если тронешь меня.
Но он меня не тронул. Никто не тронул меня в то утро. Он даже не смотрел в мою сторону, будто боялся меня, или себя, или своего шефа, или всего вместе. Он, как обделанный, сидел рядом со мной на заднем сиденье и молчал.
И исчез, словно горный дух, едва только спровадил меня в камеру. Потом я увидел его снова уже на суде, несколько месяцев спустя. Так что, видишь, он все-таки обжегся. Ну, а я, я сидел в камере. Сидел, тупо глядя в пространство, и не мог даже реветь, просто сидел и не мигая смотрел в одну точку. Страшное время началось с той ночи.
5
Сири — вот кто меня спас. Не Май-Бритт. С Май-Бритт мы гуляли, но только добра нам это не принесло. Сири, да еще мамаша, да еще Эудун из нашего старого класса. Честно скажу, если б не было их и если б не нашлось столько людей, которые не пожелали забывать того, что случилось с Калле, мне бы ни за что не выкарабкаться.
Похороны и все, что с ними связано, выглядели так жалко — хоть реви. Пастор с его дешевой проповедью, напичканной поучениями и взываниями к богу. И в то же время, если поглядеть кругом, неподдельное горе на лицах наших учителей, и наших одноклассников, и ребят из Линнерюда и Вейтвета. Я был как в тумане еще спустя много недель и месяцев после этого. Все долгое и жаркое лето тысяча девятьсот семьдесят пятого года я был как в тумане. Судили меня осенью. Я получил два месяца условно. Легавого, который убил Калле, выпустили из предварилки уже через неделю. Его дело слушалось после Нового года в окружном суде первой инстанции, с присяжными. А меня судил городской суд. Два месяца условно. Приговор как приговор, могло быть и хуже. А вот что было в окружном суде, это другое дело. К этому я еще вернусь.
В камере на Виктория-Террассе на меня нашел какой-то столбняк. Мне было до того страшно, что я вздрагивал от любого шороха, даже пошевелиться боялся. Я засыпал и просыпался, просыпался и снова засыпал.
— Я хоть чувствую, что дышу, — сказал я себе, так, прямо в пустое пространство. — Хоть чувствую боль от собачьих укусов.
Но когда в понедельник они меня выпустили, я разве что только дышал, если уж говорить начистоту. Сил у меня не было никаких. А если человек так дошел, как я, он на все готов, лишь бы сбросить тяжесть, которая гнетет его день и ночь. Каждый знает, кто испытал такое на своей шкуре. На все пойдешь, лишь бы сбросить с себя эту тяжесть. И чем больше ты будешь рыпаться, тем хуже завязнешь в этой трясине. Потому что, когда долго болтаешься без дела и не можешь найти себе путного занятия, в конце концов начинаешь верить, что так и должно быть, что ты ни на что другое не годен. Что ты и в самом деле сволочь, как сказал тот легавый, и что тебе вообще уж крышка.