Балтийская сага
Шрифт:
В очередной день увольнений я помчался сквозь вечерний снегопад на улицу Добролюбова. Снег был не колючий, мягко ложился на мою шапку. Как видно, оттепель начиналась. Да и весна не за горами. И вообще жизнь прекрасна и удивительна.
Маше нездоровилось в тот вечер. Она вяло ответила на мои поцелуи, уклонилась от объятий.
– Да что с тобой? – встревожился я. – Что у тебя болит?
Она помотала головой – ничего не болит, просто как-то… ну не по себе…
– Может, по женской части? – выпытывал я. – Тогда тебе надо к Райкиной маме, она хороший врач.
– Сиди
Я уже знал, что у Маши и Райки испортились отношения. И понимал, почему. На прошлой неделе я, перед тем как отправиться на Добролюбова, заскочил на полчасика домой, к маме. «Ой, Димка, – сказала мама, обняв меня, – наконец-то появился! Что случилось? Вас что, не пускают в увольнения?» Я вякнул что-то о большой учебной нагрузке. «Нет, Дима, нет. – Мама пристально глядела на меня. – На днях я видела Раю, тут на лестнице, мы поговорили, она сказала между прочим: “А ваш Дима загулял с моей подругой”. Что у тебя происходит, сын?»
А что происходит? Уже произошло: влюбился. Так и сказал я маме. Она понимающе покивала.
«Пройдет», – сказала Маша.
Но не прошло…
И в следующие вечера наших встреч она была как-то задумчива и непонятна. Ее тревожило нападение Германии на Югославию. Это действительно была неприятная новость, никто ей не обрадовался, хоть у нас и подписан с Гитлером пакт о дружбе. Немцы прямо-таки утюжили танками Европу. Но поскольку это нас впрямую не касалось…
И вообще, я полагал, что не столько германское вторжение в Югославию волновало Машу, сколько Гаршин. Она влюбилась в этого писателя с несчастливой судьбой. В ее глазах блестели слезы, когда она говорила мне о его нервных припадках, о его гибели (Гаршин бросился с четвертого этажа в пролет лестницы). «Его рассказы наполнены такой болью, что страшно читать, – говорила Маша. – Его мучила несправедливость… он будто сознавал ответственность за все зло… такая совестливость… ты понимаешь?»
Как не понять? Она, повышенная совестливость, сквозь всю русскую литературу девятнадцатого века проходит, можно сказать, отличительной чертой.
Вот только я не понимал, чт'o с Машей происходило.
Был на редкость тихий вечер апреля. Медленные, подсвеченные закатным солнцем, плыли в небе облака. Медленно плыли по Неве крупные обломки ледового покрова, взломанного весной. Я шел по набережной, вдыхая легкий весенний воздух и глядя на ледоход. Вон на бугристой льдине плывет чайка – села отдохнуть и плывет себе прямехонько в Финский залив. Неплохо устроилась!
По мосту Строителей навстречу катили велосипедисты с номерами, нашитыми на спины синих футболок. Я прижался к перилам, пропуская их, и крикнул:
– У вас что, гонки?
Но они не удостоили меня ответом. Знай себе крутили, крутили педали.
В комнате № 132 за столом сидели Тамила, в лиловом своем халате, и одна из соседок, толстенькая Катюша, они разглядывали какие-то фотокарточки. Я поздоровался.
– Привет, – сказала Тамила. – А Маши нет.
– Это я вижу. А где она?
– Уехала.
– Куда? В Кронштадт?
– Да,
– Ну уж, жених! – хихикнула Катюша. – Учились в одном классе… Я буркнул: «До свидания», – и вышел. Что же это Маша не предупредила меня, что уедет в субботу в Кронштадт?..
– Вадя! – позвала Тамила, вышедшая следом за мной в коридор. – Погоди. – Она подошла ближе, вперив в меня мрачноватый взгляд черных глаз. – Вадя, она тебе не скажет, она сама еще не решила, ну, не решилась… А я скажу. По-моему, так будет честнее…
– Что хочешь сказать, Тамила? – спросил я, охваченный внезапным холодком нехорошего предчувствия.
– К Маше стал приходить один из ваших. Тоже курсант, у него тоже эти нашивки, – Тамила ткнула пальцем в мои «галочки» на рукаве, – только не две, как у тебя, а три. Сегодня он пришел, Маша его ждала, и они куда-то ушли. Вот… даже не знаю, как его зовут. Он похож на Столярова…
– Какого Столярова? – спросил я.
Но мне уже не были нужны уточнения. Я-то знал, как зовут его… неожиданного соперника…
– Ну, на артиста, который в «Цирке» играл.
Льдины плыли и плыли по Неве. Я, кажется, долго стоял возле сфинксов, глядя на ледоход. Темнело небо, зажглись фонари. Набью ему морду, думал я, сидя в Румянцевском сквере возле забитого ветками и прочим зимним хламом фонтана. Как же можно – мы ведь, кажется, друзья – взять и вот так подло, ни слова не говоря, – взять и отбить…
Конечно, я на Столярова не похож. Не такой высокий… и походка у меня косолапая… Вместо белокурой прически у меня на голове нечто рыжеватое… как гречневая каша… Но все же я не урод! Нос у меня не кривой, уши не торчком! Не урод, не дурак!
Я криком кричал… ну, конечно, безмолвно…
После отбоя я долго лежал в кубрике без сна. На соседней койке привычно храпел Пашка Лысенков. Привычно подвывал во сне и скрежетал зубами курсант Шапкин (ему вечно снилось, будто он падает с лошади). Я встал и побрел в гальюн.
Там на подоконнике сидел и курил Травников.
– А я тебя поджидаю, – сказал он, поднявшись.
– Откуда ты знал, что я в гальюн приду?
– Знал. Нам поговорить надо.
– Морду надо тебе набить, – сказал я.
– Ты отлей сперва.
Не стал я бить Травникову морду. Только бросил резко:
– Не ожидал, что ты такой гад.
Он дернул головой, как от удара в челюсть. Сдержанно сказал:
– Понимаю твое состояние… Но пойми и ты… Дима, хочу, чтобы честно… Не хотел я отбивать ее у тебя. Слово даю, даже и в мыслях не было. Но… вдруг обрушилось…
– Врешь! Не было мысли, так не полез бы!
– Дима, клянусь, что не вру! Не хотел отбивать. Но на вечере в училище, когда танцевал с ней… разговорились мы… сперва, знаешь, шутливо, а потом… мне вдруг показалось, что она дрожит… Я спрашиваю: вам холодно? Нет, говорит, скорее жарко… Я говорю, говорю ей что-то, ну, трали-вали… а она смотрит на меня, и такое ощущение, что я тону… Дим, это так сильно нахлынуло, что не мог я, не мог, понимаешь, не смог устоять… Прости!