Бархатный диктатор (сборник)
Шрифт:
На третий день, к вечеру, он медленно брел по Уайтчеплю, кварталу черной нужды и дешевой проституции. Змеились узкие извилистые переулки с черными глубокими домами, тесно сжимающими крохотные темные дворики, покрытые зловонными лужами и завешанные смрадным тряпьем. В провалах этих черных ям, у стен, пропитанных сыростью, кучи детей копошились над грудами отбросов. Он прошел улицу мясников, ужасающую Бечерс-рау, такую же кровавую и грязную, как в Средневековье, пересек еврейский квартал Хаундсдич – Собачью Канаву – и вдохнул зачумленный воздух Рэгфайра – рынка ветошников. По пути не переставали встречаться ему нищие, подозрительные субъекты уголовного типа, уличные женщины последнего разряда. Из прогнивших рам свешивались полуголые девицы, окидывая прохожих своим зазывающим и воровским взглядом. Преступление здесь почти бесстыдно обнажалось рядом с развратом, каждая таверна выглядела притоном. Из кабаков доносилась визгливая
Куда исчезла веселая старая Англия Шекспира – сэр Джон Фальстаф и принц Гарри, «Кабанья голова» и гостиница «Подвязки» в Виндзоре, кутежи Пойнса и мистрис Квикли? Неужели же все соки радости и жизни высосал из этого полнокровного народа сухой и чинный протестантизм?
Он зашел в один из кабачков. За высокими перегородками, разделяющими столы и доставляющими каждому англичанину право на некоторую отъединенность от прочих смертных, расположились посетители таверны: бухгалтеры и клерки из черных контор Сити, кассиры и управляющие доков молчаливо и угрюмо слушали за своими стаканами джина или брэнди унылую и однотонную кантилену. Это на возвышении, под взвизги маленького оркестра красавица девушка с горделиво нежным лицом (она, пожалуй, даже была прекраснее величественных леди в экипажах Гайд-парка) печально и медлительно выпевала заунывную строфу одного из величайших поэтов Англии:
And wilt thou weep when I am low?..
Он вспомнил строки, которыми некогда русский поэт уловил глубокие органные ноты британского гения:
Спой, Мери, нам уныло и протяжно,
Чтоб мы потом к веселью обратились
Безумнее…
О, эти литературные возбуждения, подсказы и напоминания Лондона! Эта особая, фантастическая, книжная, легендарно-подлинная Англия всегда увлекала его. Сосредоточенно-пасмурный и романтически-преступный Лондон – призрачный город горячечных чтений инженер-кондуктора, казалось, окутывал клокочущие бульвары и переполненные скверы огромного мирового центра с его деловым гулом бесчисленных кебов, омнибусов, дилижансов, грузовых телег, чугунок, толпы. Отовсюду выступали и неслись к нему мучительные, трогательные и страшные образы, более подлинные, чем все эти джентльмены в летних макинтошах, будничные нищие, бесцветные казенные полисмены. Мир Диккенса всегда казался ему несколько странным, чуть искусственным, слегка даже карикатурным, но при этом ужасающим и трогательным. Он увлекался когда-то его несчастными девочками и старыми чудаками, благодушными и наивными джентльменами, ангелоподобными детьми, заброшенными в трущобы огромного и преступного города. И теперь, при всей глубокой несхожести этого летнего Лондона, оживленного Всемирной выставкой и съездом иностранцев, с туманной метрополией Диккенса, он невольно на каждом шагу вспоминал страницы знаменитых романов. Вот группа зданий Трибунала с угрюмыми готическими башнями – как все мрачно и бездушно! Это и есть тот холодный дом, где жирные адвокаты вместе с величественным лорд-канцлером копошились в безнадежном деле Джерндайса, неутомимо готовя новые жертвы для сумасшедших домов и кладбищ. А там, за дымными громадами правительственных зданий, – узкий, глухой, заплесневелый и темный переулок, один из тех, где упала без чувств истощенная голодом Нелли. Вот над мутной рябью Темзы черные арки Лондонского моста, под которыми проплыл поздним вечером в своей грязной лодке ловец утопленников Гаффер Гексам. Не в этом ли месте огибала угол Лондон-Брайджа, направляясь к решеткам тюрьмы Маршельси, крошка Доррит под невидимым и тайным эскортом Артура Кленнема? И когда он – русский турист – возвращался как-то поздней ночью пустынным проспектом в свою гостиницу, ему казалось, что газовые фонари колыхались так же безнадежно, как в ту ночь, когда мистрисс Бедуин тревожно всматривалась в безлюдные переулки Пентонвиля, тщетно дожидаясь маленького Оливера, схваченного страшным Сайксом…
Этот немыслимый, воображаемый, ни с чем не схожий мир как-то странно оживал вокруг него и, казалось, утверждался со всей неоспоримой подлинностью за этими черными стенами и зловещими окнами. И чудилось, что вот-вот выглянет на одном из скрещений улиц «Харчевня трех калек» или «Лавка древностей», кофейня Льюдгет-гилля, или, быть может, вывеска торгового дома «Домби и сын».
Диккенсов Лондон! Улицы, печальные и унылые, покрытые копотью, словно саваном, и повергающие в страшное отчаяние души людей. Хриплые, медленные, зловещие звоны несметных колоколов, словно возвещающие, что весь город зачумлен, и разъезжающие по улицам – это мортусы, подбирающие мертвецов. Пятьдесят тысяч логовищ с убийственным воздухом, удушливые ямы, называемые
Но чаще – в этих лондонских прогулках – он вспоминал другую, еще более странную и тревожную книгу, поразившую его в инженерном училище. Она носила тяжеловесное заглавие – «Исповедь англичанина, употреблявшего опиум». Выйдя как-то на широкую Оксфорд-стрит, бесконечную, как Большой проспект Петербургской стороны, Достоевский задумчиво остановился, напряженно вспоминая и мучительно ища какой-то ускользающей ассоциации. И вдруг выступила в памяти эта синяя книжечка с такими незабываемо мучительными признаниями.
Это был рассказ об одной несчастной жизни, затерянной в старом Лондоне начала столетия. Одинокий скиталец поселяется в большом пустынном доме, где он находит заброшенную, перепуганную девочку. Эта страница всегда мучительно ранила его. Но еще болезненнее томили сердце описания бесконечных террас Оксфордской улицы, где угрюмый неудачник скитался ночью «при свете ламп» с молодой и несчастной девушкой, обреченной на страшное и постыдное ремесло. Эта чудесная и нежная Анна сумела спасти его в безлюдьи гигантского города от голода, нужды и отчаяния. И облик этой кроткой лондонской проститутки, готовой на страшную жертву для спасения близкого, глубоко волновал петербургского читателя этой странной исповеди. Он живо представлял себе этот безнадежный город, где в субботу вечером, когда толпы работников выходят на отдых, лавки аптекарей наполнены пилюлями опиума для отупления замученных и озлобленных людей. И чем-то напоминали ему его собственное состояние перед припадком падучей эти описания искусственного забвения, когда чувство сладостной неги внезапно прорезывалось ужасом подступившей смерти.
«Мечталось мне, будто я свершил преступление ужасное (такой сон меня часто тревожил), будто в собрании народа, в погребальном торжестве, при свете дымных факелов и посреди блиставшего во тьме оружия, однозвучный голос палача протяжно читал мне смертный приговор и кончал всегда словами: «осужден быть повешенным и висеть, пока не умрет…»
И казалось, о его собственных мучительных и странных видениях говорил этот безвестный автор, описывая грозно подступавшие к нему разъяренные воды: лицо человеческое начинало являться на вздымающихся волнах океана, море было как бы вымощено бесчисленным множеством лиц, обращенных к небу. Некоторые из них плакали, другие были в отчаянии и ярости, поднимались тысячами, мириадами видений в виде пирамид, поколениями, веками. Невыразимы были терзания при этом зрелище, душа вздымалась с волнами океана…
И странно ощущалась в этой бредовой хвале магическая сила азиатского снадобья – всепроницающего и всемогущего, омывающего руки преступника от крови человеческой…
И Достоевский наново переживал эти мучительные видения старинного опиомана, столь поразившие его когда-то в дортуарах инженерного училища, пока тянулись мимо него и уплывали в шум и головокружение чудовищного города пылающие витрины этой парадной и шумной Оксфорд-стрит, по которой бродил некогда, между 1801 и 1812 годами, один тайный преступник, спасаемый погибшею женщиной…
Перед ним невысокий плотный человек с живыми жестами и горящими глазами, с озаренным выпуклым лбом и короткой бородой Гарибальди. Весь он отмечен особой красотой пятидесятилетней активной и творческой мужественности. С веселой возбужденностью студента и легким налетом барственной избалованности колдует его своим блещущим самоцветным словом, откидывая вольным жестом непокорную гриву, где густое серебро, как на кавказской резьбе, еще заметно прорезано темными побегами.
Лондон? Англия? Какой, вероятно, контраст после омского острога и семипалатинского гарнизона?
Да, Достоевский смущен и подавлен впечатлениями выставки, видом города, обликом населения. Его поразило угрюмое кипение исполинской столицы с ее несметными толпами, переполняющими центральные улицы и заливающими сплошным потоком зеркально-золотые кофейни, пока миллионы париев, прогнанных с пиру людского, толкутся и давят друг друга в темных кварталах бедноты. Достоевский почти с испугом говорит о гордом и мрачном духе, реющем над этим околдованным и проклятым местом.